Спросить
Войти

«Непредсказуемое» или «Неопределенное» прошлое? Международные отношения и российская историческая политика

Автор: указан в статье

ТЕМА ВЫПУСКА: ПРЕДСТАВЛЕНИЯ О ПРОШЛОМ КАК ИНСТРУМЕНТ СИМВОЛИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ

И.Б. Торбаков

«НЕПРЕДСКАЗУЕМОЕ» ИЛИ «НЕОПРЕДЕЛЕННОЕ» ПРОШЛОЕ? МЕЖДУНАРОДНЫЕ ОТНОШЕНИЯ И РОССИЙСКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ПОЛИТИКА

Армянское радио спрашивают: «Можете ли вы предсказать будущее?» Ответ: «Конечно, без проблем. Мы точно знаем, как будет выглядеть будущее. У нас проблемы с прошлым: оно постоянно меняется».

Анекдот советской эпохи.

Конечно же, прошлое оказывает влияние на каждого человека. Но оно предлагает так много вариантов, что мы должны смотреть на текущие решения и выбор тех или иных политических шагов как на то, чем они являются на самом деле, - а именно: как на выбор. Выбор, который предполагает альтернативы, выбор, сделанный людьми, которые хотят, чтобы ситуация развивалась в выгодном для них направлении.

ЫегпЫе [Мет(Ше, 2009, р. 9]

Вопрос о том, в какой степени коллективная память и исторические нарративы влияют на международную политику России, несомненно, представляет собой только часть более обширной проблемы, а именно: каково отношение истории России к ее настоящему и будущему. В сущности, вопрос, который уже довольно долго и горячо обсуждается как западными, так и российскими учеными, сводится к следующему: является ли Россия действительно уникальной в своем постоянном стремлении фальсифицировать и инструментализировать историю? Действительно ли она, как полагают многие комментаторы, является особенной страной с предельно «непредсказуемым прошлым», чье авторитарное настоящее и (очевидно, довольно унылое) будущее существенно предопределено ее крайне антидемократическим историческим наследием? По-видимому, в более широкой сравнительной перспективе Россия является не таким уж большим исключением. В конечном счете, многие государства используют историю в качестве инструмента для создания национальных государств, укрепления социальной сплоченности и стимуляции патриотических настроений, а также легитимации правления «власть предержащих».

И все же можно, пожалуй, утверждать, что некоторые аспекты российского исторического процесса делают случай России действительно особым. Во-первых, российская история характеризуется множественными разрывами политического континуитета. В прошлом Россия трижды меняла свою «историческую» кожу: после дезинтеграции династической империи Романовых, сопровождавшейся кровопролитной Гражданской войной, она преобразовалась в коммунистический СССР, развал которого 20 лет назад привел к возникновению Российской Федерации в ее нынешнем виде. Каждое из драматических преобразований ХХ века оказывало мощное воздействие на представления о том, что есть Россия, и что значит быть русским. Все эти перевороты и разрывы делают обращение к «сокровищнице» российской истории в поисках соответствующих символов, образов и понятий - тому, что принято называть usable past (пригодное к использованию прошлое), -крайне проблематичным. Действительно, какое из недавних «прошлых» России мы должны выбрать в качестве дискурсивного ресурса, если разные периоды истории страны столь разительно отличаются друг от друга?

Во-вторых, парадоксально, но наряду с крайней политической нестабильностью имеет место поразительная геополитическая стабильность - в смысле удивительной долговечности России как геополитического образования. По крайней мере, с начала XVIII в. Россия является постоянным геополитическим фактором на северо-восточной окраине Европы; к этому же времени относятся ее первые претензии на статус великой (европейской) державы [LeDonne, 1997; LeDonne, 2004].

Однако каковы бы ни были «особенные черты» России, связь ее исторического прошлого с настоящим и будущим принципиально не отличается от того, как это взаимоотношение выглядит в других странах. Российская текущая политика (как внутренняя, так и международная), конечно же, формируется под влиянием прошлого. Как проницательно отмечал в середине XIX в. Маркс в знаменитом и часто цитируемом концептуальном пассаже, люди действуют «при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого» [Маркс, 1960, с. 115]. Тем не менее в начале этого важного параграфа Маркс делает особый упор на то, что «люди сами делают свою историю», и это абсолютно верно. Люди делают ее, преследуя свои личные интересы, тщательно взвешивая различные возможности и оценивая многочисленные варианты собственных действий.

В этом контексте цель данной статьи заключается в исследовании связи внешней политики России с тем, что сейчас принято называть «политикой памяти» или «исторической политикой». Я начну с краткого рассмотрения специфики понимания правящими элитами России важности прошлого. Затем перейду к тому, как историческая политика оказывается задействованной в более широком контексте международной политики России. Далее последует анализ глубинной связи между исторической политикой и (международной) идентичностью России. И в заключение я подведу итог обсуждения ключевых аргументов, выдвинутых в данном исследовании.

Мой основной тезис состоит в том, что постсоветская Россия, как, впрочем, и целый ряд других стран, сделала историю инструментом достижения определенных политических целей, в том числе и в сфере международных отношений. Однако настороженное отношение России к любой политической философии, ее нежелание отождествить себя с какой-либо четко сформулированной идеологической позицией, а также упорное стремление избегать осмысленных идеологических дебатов заставляют ее делать выбор в пользу своеобразной исторической политики, которая отличается высокой степенью амбивалентности.

Россия: Прошлое и настоящее

Политики, как правило, в основном заняты настоящим. И это вполне естественно. В конце концов, именно в рамках настоящего сосредоточены их наиболее жизненно важные интересы: обеспечение безопасности и содействие дальнейшему процветанию тех обществ, представителями которых они являются. Тем не менее

большинство политиков не забывают о том, насколько важно придать своему национальному прошлому положительную интерпретацию, равно как и о том, насколько тонко национальное прошлое взаимосвязано с настоящим. В этом смысле российские политики не являются исключением. Не кто иной, как граф Александр фон Бенкендорф еще в 1830 г. дал идеальную формулу национального прошлого, настоящего и будущего, каким его хотели бы видеть политики:. «Прошедшее России было удивительно, ее настоящее -более чем великолепно, что же касается ее будущего - то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение», - заявлял глава секретной полиции при Николае I. [О Бенкендорфе и его деятельности см.: Monas, 1961.] Можно сказать, что политики озабочены прошлым настолько, насколько это прошлое, или, точнее, его репрезентация, позволяет расширить их возможности в достижении преследуемых ими целей во внутренней и внешней политике. В этом смысле, исторические нарративы представляют собой один из тех многочисленных инструментов, которые политики используют для достижения своих целей.

Однако понимание относительной важности различных средств, задействованных в процессе достижения политических целей, со временем меняется. В последнее время очень активно обсуждается вопрос о том, что в современном мире такие нематериальные феномены, как историческая память, нравственный капитал, «символическая сила», легитимность и т.п., приобрели такое же (или даже более важное) значение, как и традиционные геополитические факторы: территория, военная мощь, экономическая сила или демографический потенциал [Смолар, 2010]. Такой «сдвиг парадигмы» в большой степени связан с растущей значимостью понятия «мягкой силы» - фактора, который, по определению Джозефа Ная, обеспечивает способность определенной страны оказывать влияние на поведение других стран. Эта способность в значительной степени определяется престижем страны на международной арене, привлекательностью ее политического устройства, культурой, высоким уровнем жизни и, что немаловажно, нравственным капиталом [Nye, 2004]. Последний аккумулируется на протяжении истории в процессе национального «воспоминания о прошлом» и может иметь двойственную природу. Некоторые народы обращаются к памяти о своем героическом прошлом, которое помогает им преподносить себя в качестве первопроходцев человеческого прогресса, носителей «всеобщих ценностей», освободителей угнетенных и борцов против «мирового зла». Другие

народы стремятся с наибольшей выгодой использовать свой имидж «жертвы», активно пропагандируя тему «национального страдания» с особым упором на воспоминания о тех страданиях, исторических обидах, несправедливостях и причиненном им зле, которые в конечном итоге должны быть исправлены.

Но национальные «воспоминания» - вещь довольно скользкая и противоречивая. Как верно указывал Тони Джадт, «память по определению является спорной и пристрастной: то, что один человек признает, другой предпочитает не замечать» [.ГиЛ, 2005]. Любая интерпретация прошлого, в основе которой лежат национальные «воспоминания», неизбежно включает в себя не только самовосприятие данного народа, но также и то, какие взаимоотношения складываются у него с другими народами. Конфликт между национальными памятями ведет, таким образом, к росту напряженности между государствами. Почему любая «национальная память» включает в себя «внешнеполитическое измерение»? Одно из возможных объяснений этого предложила исследователь из Эстонии Мария Малксо. «Поскольку все государства стремятся укрепить не только свою физическую безопасность, но также и свое самовосприятие и свой собственный образ в системе международных отношений, одновременно добиваясь поддержки своих [национальных] нарративов "конституирующим другим"», - пишет она, - политика памяти является тем перекрестком, где сталкиваются политика идентичности и политика безопасности. Если идентичность является вопросом, относящимся к сфере безопасности, то не нужно удивляться, что и память также часто становится вопросом, относящимся к сфере безопасности, или намеренно подвергается "сеюритизации". В дополнение к классическим дилеммам безопасности возникают новые онтологические дилеммы безопасности: достоверность "нашего" нарратива усугубляет недостоверность "их" истории; они считают нашу интерпретацию истории враждебной по отношению к ним - вот почему они бросаются - в рамках "политики памяти" - в контратаку против нас» [Ма1к800, 2010].

Разумеется, российские правящие элиты прекрасно осознают значение вдохновляющего «национального мифа» для консолидации общества. Очевидно, что они также видят практическую пользу энергичной «исторической политики», ибо она может быть эффективным орудием в «войнах памяти» с задиристыми соседями. Можно, однако, заметить, что в том, что касается истории, постсоветская Россия оказалась в довольно затруднительном положении, ибо российским

элитам не хватает надежного «строительного материала» для создания жизнеспособного национального мифа.

Существует несколько причин очевидно амбивалентного отношения Кремля к национальной истории - в том числе и применительно к ее использованию в российской международной политике. Во-первых, упомянутое выше отсутствие политического континуитета в России оставило в наследство целый набор взаимно противоречащих друг другу «прошлых». Во-вторых, ряд важных вех в истории России (как, например, изгнание поляков из Москвы в 1612 г. или триумфальная победа России над Великой армией Наполеона в 1812 г.), которые очень часто упоминаются как события, обладающие значительным потенциалом для создания эмоциональной общности «масс» с Государством и Народом, оказываются слишком удаленными во времени, чтобы вызвать сколь-нибудь существенный резонанс в сердцах и умах большинства населения современной России. В-третьих, недавняя история России - в особенности советский период - представляет собой настоящее минное поле, поскольку не существует общенационального консенсуса в отношении того, как интерпретировать большую часть ключевых событий, начиная с трагедии революции 1917 г. и заканчивая фарсом августовского путча 1991 г. Практически все происходившее в рамках советской эпохи - рамках, заданных этими датами, - является предметом жарких споров и ожесточенной идеологической борьбы. «Стало ли для нас это историей, как и стал ли историей весь ХХ век с его тремя революциями в начале и одной в конце?» - задает вопрос один из российских исследователей. «Однозначно, нет», - утверждает он. «До сих пор вокруг этих событий кипят страсти, и отношение к ним в значительной мере определяет сегодняшнюю политическую жизнь» [Шишкин, 2011]. Единственным исключением может быть Великая Отечественная война, победу в которой большинство россиян рассматривают как самое важное событие ХХ в. и которая таким образом может служить «основополагающим мифом» современной России. (В то же время «миф Великой Победы» также является в некоторой степени проблематичным, ибо воспевание героизма советского народа в ходе Второй мировой войны неизбежно влечет за собой необходимость оценки сталинизма и послевоенной политики Советского Союза в отношении стран Восточной и Центральной Европы. Я вернусь к этому вопросу ниже.)

Наконец - и это, пожалуй, самое важное - амбивалентное отношение кремлёвского руководства к истории коренится в природе современной российской политической системы. Как отмечают наиболее проницательные аналитики, авторитарный режим, достигший стадии зрелости в годы правления Владимира Путина, чувствует себя наиболее адекватно в атмосфере двусмысленности и неопределенности [Greene, Lipman, Ryabov, 2010, p. 6]. Дело в том, что развал Советского Союза и рождение «новой России» не сопровождались возникновением новой, постсоветской идеологии или вообще сколь-нибудь цельной системы ценностей, разделяемой большинством россиян. В действительности произошло нечто прямо противоположное: как убедительно демонстрируют ведущие российские социологи, шок от «переходного периода» и «великой депрессии» 90-х напрочь подорвал социальную базу для политики, движимой идеологическими принципами, и превратил Россию в атомизированное общество, жаждущее получить передышку после десятилетия политического и экономического хаоса и готовое принять ту «стабильность», которую предлагает авторитарный режим с ярко выраженной персоналистской властью. Этот режим, кичась своей «деидеологизированностью» и успешно используя в собственных целях антипатию россиян по отношению к любой идеологии, сознательно избегает каких бы то ни было идеологических дебатов и нравственных оценок. Иными словами, Кремль всячески стремится уклоняться от четкого определения собственных идеологических позиций, в том числе - и по вопросам, имеющим отношение к истории. Как справедливо отмечают исследователи из Московского центра Карнеги, «занятие позиции потребовало бы, в конце концов, определения и затем отстаивания конкретной точки зрения. Одновременно это дало бы возможность оппонентам высказать альтернативную точку зрения. Отказываясь занять позицию, [российское] государство по сути "оккупирует" все [политическое] пространство целиком, не оставляя потенциальной оппозиции никаких шансов получить поддержку» [Greene, Lipman, Ryabov, 2010, p. 6].

Нежелание властей воспринимать прошлое во всей его сложности находит выражение в растущей коммерциализации и тривиализации российской истории. Контролируемые государством электронные средства информации пытаются на постмодернистский манер объединить — различные исторические фигуры, символы, лозунги и образы - судя по всему, с единственной целью - воспевания идеала сильной власти и легитимации нынешнего политического режима. На протяжении последних двух десятилетий, по меткому замечанию А. Островского, «советская история

стилизовалась и коммерциализировалась еще до того, как она подверглась тщательной оценке и изучению» [Ostrovsky, 2009, p. 19].

По-видимому, именно такое крайне двусмысленное отношение к прошлому и определяет российский подход к «историко-политическому» аспекту международных отношений.

К пониманию российского самовосприятия

В научных и аналитических кругах идет нескончаемый спор о том, что является главным двигателем российской внешней политики, как она связана с проблемой национализма и какова роль идеологических факторов в определении внешнеполитического поведения России. На протяжении многих лет две диаметрально противоположные «школы мысли» сталкиваются лбами в обсуждении этой проблемы. Представители либеральной школы указывают на крайнюю важность господствующей политической философии России во все периоды ее существования - будь то русский православный религиозный мессианизм и антизападничество, или горделиво-заносчивое мировидение советских коммунистов, представлявших себя агентами «железных законов истории» и «могильщиками капитализма», или же охранительная доктрина «суверенной демократии», адепты которой с негодованием взирают на политику США и ЕС, агрессивно насаждающих «западную модель» по всему миру.

В свою очередь, «реалисты» в противовес «либералам» утверждают, что Россия практически всегда, в том числе и на протяжении последних 12 лет, выступала в международных отношениях как прагматичный актор. Ее поведение в значительной степени определялось соображениями безопасности и материальными интересами. Реалисты настаивают на том, что российская международная политика направлялась тем, что обычно называется raison d&etat (государственным интересом), почти не испытывала влияния идеологии и националистических настроений. Последние нередко использовались для достижения определенных политических целей, но едва ли являлись истинными мотивами поведения России.

В стремлении примирить два этих различных подхода, третье направление - так называемые «конструктивисты» - предлагает не рассматривать внутренние и внешние факторы как противостоящие друг другу, а воспринимать их как «диалектические и субъективно опосредованные в ходе политического процесса».

В самом деле, спрашивают конструктивисты, что же действительно означает понятие «национальные интересы»? Последние, будучи проецированы вовне, «сами всегда субъективно определяются через призму местного национализма: государство может достичь согласия по поводу этих интересов только в том случае, если определена сама национальная идентичность» [March, 2011, p. 190].

Проблема, однако, состоит в том, что спустя 20 лет после распада Советского Союза идентичность постсоветской России все еще четко не определена. Отношения России с соседними государствами Европы и Азии, а также с международными и глобальными институтами остаются предметом дискуссий. Оказывается, не так просто дать конкретные ответы на, казалось бы, очевидные вопросы. Кто является партнерами России? Есть ли у нее настоящие друзья? На каких союзников она может положиться? Как отмечает историк из Принстонского университета Стивен Коткин, Россия «на самом деле не принадлежит ни к чему конкретно. Она является европейской страной, но не западной. Она не принадлежит к Западу, но в равной степени не принадлежит и к Востоку. Она не нашла того места в международной системе, которое дало бы ей возможность преследовать свои собственные интересы и успешно реали-зовывать их в партнерстве с другими странами» [Kotkin, 2009].

После провала непоследовательных попыток интеграции с Западом в начале 90-х годов. Россия выбрала линию поведения, которую можно охарактеризовать шизофренической формулой «достижение сближения с Западом при сохранении дистанции от Запада». Конечная цель российской внешней политики заключается в обеспечении условий для сохранения и пролонгации нынешнего политического и экономического режима, а также в обеспечении его легитимации со стороны международного сообщества. Для достижения этой цели политические элиты пытаются разрешить триединую задачу: 1) обеспечить максимальную долговечность авторитарного правления и бюрократического капитализма; 2) получить признание своей системы как законной и правомерной; 3) интегрировать российскую экономику в мировую систему, одновременно ограждая свою внутреннюю политику от пагубных влияний извне [Torbakov, 2011]. Иными словами, российские правящие элиты хотят добиться своеобразного сочетания неинтеграции России как таковой с Западом и одновременно осуществить некую собственную квазиинтеграцию.

Стоит отметить, однако, что при всех разговорах об «особом пути России» и проявляющейся время от времени антизападной

риторике путинская Россия, похоже, не в состоянии сформулировать четкую альтернативу западному нормативному порядку. Ярким примером «нормативной слабости» России является «мюнхенская речь» Владимира Путина в 2007 г. В ней российский лидер жестко критиковал существующую международную систему, в которой доминируют Соединенные Штаты, но не смог предложить альтернативную нормативную модель. Явная непоследовательность в поведении России сразу же была отмечена рядом ведущих идеологов режима, которые тут же стали сетовать по поводу неспособности Москвы представить свои собственные нормы, отличные от тех, которые господствуют на Западе. «Это не был язык ценностей, это не был язык новых стандартов», - утверждал бывший ведущий политический советник Кремля Глеб Павловский. «Доктри-нальная слабость Мюнхенской речи - не в радикализме ее риторики, а в непроработке стандартов политики для нового, постамериканского мира» (курсив Г. Павловского. - И.Т.) [Павловский, 2010].

И все же, дело не в том, что правящий российский режим не может или не желает озвучить «новые ценности и стандарты». Представляется, что этот режим чувствует себя наиболее комфортно в атмосфере идейной размытости и неопределенности. По определению одного из аналитиков, так называемая Путинская Система характеризуется «исключительным безразличием к содержанию идеологических максим» [Prozorov, 2009, р. 205]. По существу, мы имеем дело с режимом, где власть правит во имя сохранения власти. Иными словами, нынешний политический режим может быть определен как философски текучая и изменчивая кратократия, которой чрезвычайно трудно противостоять, ибо она старательно избегает принятия четкой позиции и готова надевать на себя любые (в том числе квазидемократические) маски в зависимости от того, какая из них будет наиболее соответствовать текущему моменту.

Однако в российском общественном сознании есть один важный аспект, который действует как своего рода идеологический суррогат, - это настойчивое стремление России обрести международно признанный статус «великой державы». Это стремление приняло размеры «почти что национальной миссии» - уже не только российские элиты, но и широкие массы населения стали склонны рассматривать «само государство эмоционально, представляя его в квазинационалистических и, более того, духовных терминах» [March, 2011, p. 191].

Разумеется, одно дело - воспринимать себя как великую державу, и совсем другое - быть признанной в качестве таковой на международном уровне. Теоретики международных отношений в большинстве своем согласны с тем, что статус великой державы сопряжен с тремя базисными критериями. Государство должно быть великим в геополитическом смысле, что означает наличие превосходящей военной мощи и экономической силы. Оно должно отвечать требованиям общепризнанных норм как в международных отношениях, так и во внутренней политике. И, наконец, оно должно обладать международным престижем, который создается на основании имеющегося у него нравственного капитала и «символической силы» [Neumann, 2008; Neumann, 2005; Adomeit, 1995]. В то время как постсоветская Россия, несомненно, отвечает первому критерию, будучи действительно «более великой» страной по сравнению со многими другим в смысле имеющихся у нее ресурсов, она постоянно упускает возможность обрести широкое международное признание из-за слабости своей социальной и символической силы. Принимая во внимание тот факт, что «международное жюри», которое присуждает этот желанный статус, состоит из ведущих стран Запада, постоянные провалы попыток России получить признание в качестве великой державы, находящейся на равных с ведущими западными партнерами, не могут не вызывать у нее чувства глубокого разочарования и раздражения. Как справедливо отметил Джеймс Шерр, «чувство обиды, в основе которого лежит ощущение унижения со стороны Запада... становится одним из основополагающих факторов политики. фактором не менее действенным, чем тот, которым была в свое время советская идеология» [Sherr, 2009, р. 205].

Можно сказать, что историческая политика является лишь одним из инструментов, который кремлёвское руководство использует для противостояния тому, что оно рассматривает как попытки Запада подорвать или снизить международный статус России. Поскольку «клеветники России» включают в свой арсенал распространение «враждебных» исторических нарративов, Москва должна быть готова выдвинуть контраргументы в рамках своей собственной «политики памяти».

Изменение ландшафта памяти в Восточной Европе и его влияние на международную политику

Тектонические сдвиги в европейской геополитике, вызванные крушением коммунизма и развалом Советского Союза, - прежде всего расширение Европейского союза в восточном направлении и сопутствующее ему изменение позиции России в Европе -привели к неизбежным переменам на карте ландшафта европейской памяти. Распад Восточного блока, объединение Германии и последующее расширение ЕС необратимо подорвали «исторический консенсус» в отношении оценки Второй мировой войны и послевоенной эпохи. Этот консенсус просуществовал в Европе (включая СССР) на протяжении всего 40-летнего периода послевоенной «стабильности», будучи своего рода побочным продуктом «холодной войны» [The Politics of Memory, 2006; Gledhill, 2011; Kattago, 2009; Esbenshade, 1995; Judt, 1992]. Поскольку историю пишут победители, то на протяжении нескольких десятилетий доминировали два основных исторических нарратива. Первый был предложен западными союзниками, второй - Советским Союзом. Эти нарративы имели довольно много общего: оба восхваляли великую победу над нацистской Германией, успешное послевоенное восстановление, а также продолжительный период послевоенного мира и экономического развития. Другие (потенциально дис-сонансные) европейские голоса намеренно приглушались: по большому счету они были практически не слышны. И только разрушение международного порядка периода холодной войны выявило факт наличия в Европе многочисленных «мнемонических сообществ». Сегодня некоторые ученые выделяют в Европе как минимум три основных исторических нарратива, добавляя к уже существовавшим двум главным историческим интерпретациям еще одну историю - восточноевропейскую [Snyder, 2009; Davies, 2006]. Другая группа исследователей предлагает рассматривать фактически четыре версии военной и послевоенной европейской истории, выделяя из группы западноевропейских стран уникальный опыт Германии в отдельную категорию [Zehfuss, 2007]. В свою очередь, некоторые историки утверждают, что взгляд на Восточную и Центральную Европу как единое целое является «фикцией», и выделяют как минимум четыре основных ареала в рамках этого обширного и многообразного исторического региона. Классификация этих ареалов проводится в соответствии с тем, как отдельные восточноевропейские страны относятся к своему коммунистическому прошлому [Schmale, 200S; Troebst, 2005]. Наконец, есть еще и те, кто утверждает, что у каждого отдельного европейского народа есть своя память о Второй мировой войне и послевоенном периоде [Krzeminski, 2005]. Как заметил Клаус Лег-геви, «если в Европе уже есть (или еще только развивается) коллективная память, то она настолько же различна, насколько отличаются друг от друга европейские народы и их культуры» [Leggewie, 20i0].

С учетом целей данной работы очень важно отметить тот факт, что Москва воспринимает попытки некоторых новых членов ЕС скорректировать «мнемоническую карту Европы» как стремление поставить под сомнение самоощущение, престиж и международный статус России. Настаивая на том, что «память Восточной Европы о Второй мировой войне в большей степени все еще остается les lieux d&oubli, нежели les lieux de memoire1 в общем контексте официально признанной коллективной памяти Европы о войне» [Mälksoo, 2009, р. б54], некоторые восточные европейцы, в особенности прибалты и поляки, утверждают, что в сегодняшнем Европейском союзе «интеграция различных восприятий и интерпретаций истории существенно отстает от темпов институциональной интеграции» [Mälksoo, 20i0].

Совершенно очевидно, однако, что этот вопрос не является чисто историографической проблемой. Поборники нового исторического консенсуса в Европе вполне осознают, что исторические нарративы и коллективная память также являются «источником силы», и, вследствие этого, одним из аспектов силовых отношений. «Вот почему войны памяти, ведущиеся по поводу значения коммунистического наследия, одновременно являются борьбой вокруг источника символической силы и за право определять границы единого сообщества коллективной памяти в Европе» [Mälksoo, 20i0]. Как я отметил в другой своей статье на сходную тему, «большая часть восточноевропейских государств сегодня смотрят на войну и послевоенный период, как на usable past, - совершенно необходимый ингредиент для усиления их собственной идентичности, популистской поддержки местного национализма, эксте-риоризации своего коммунистического прошлого и представления

1 Здесь обыгрывается заглавие известного труда Пьера Нора: «места забвения» противопоставляются «местам памяти».

своего народа в образе несчастной жертвы двух кровожадных тоталитарных диктатур» [ТогЬакоу, 2011, р. 215].

По мере того как восточноевропейские страны проталкивают идею о включении их катастрофической военной и послевоенной истории в единый (пан) европейский исторический нарратив, серьезной атаке подвергаются два основных столпа, на которых было воздвигнуто все величественное здание предшествующего исторического консенсуса. Речь идет об особенно важных для России тезисах: триумфальной победе антифашистских сил над нацистским злом и освобождении Восточной Европы Красной армией. Новая же интерпретация проводит знак равенства между нацистской Германией и Советским Союзом и отрицает право советского народа считать себя «освободителем Европы», поскольку рассматривает послевоенную политику Советского Союза в Восточной Европе как оккупационные действия. Стоит еще раз подчеркнуть: все это не просто академическая полемика. Многие восточноевропейские страны используют новую историческую интерпретацию для оправдания целого ряда предпринимаемых ими политических шагов, что как раз и является прекрасным примером исторической политики. Как отмечает Малксо, «восточноевропейские депутаты Европейского парламента считали своей политической миссией выработку рамочного документа, в котором преступления коммунизма были бы приравнены к преступлениям нацизма. Их усилия увенчались принятием соответствующих резолюций Европарламентом и ряда политических деклараций Парламентской ассамблеей Совета Европы и ОБСЕ. Европейская Комиссия организовала слушания на тему "Преступления, совершенные тоталитарными режимами". В длительной перспективе эти слушания должны были стать конкретным институциональным инструментом влияния» [Ма1к800, 2010].

Как будто специально, чтобы подчеркнуть политическое измерение разразившихся ныне войн памяти, восточные европейцы вполне откровенно заявляют, что «эти дебаты ведутся и копья ломаются от имени Европы и, конечно же, во имя Европы - с конечной целью сделать свой [национальный] исторический нарра-тив "более европейским". Все это также прекрасно служит для подчеркивания собственной европейскости в ущерб европейскости оппонента» (курсив М. Малксо. - И.Т.) [Ма1к800, 2010].

Именно так понимают этот вопрос российские правящие элиты. С точки зрения Москвы, во всех спорах и препирательствах, которые ведутся с бывшими сателлитами из Восточного блока

и бывшими советскими республиками по поводу исторических нарративов, на кону стоит не что иное, как вопрос о статусе России как «европейского государства» и великой (европейской) державы [Морозов, 2009]. Когда ряд западных и восточноевропейских ученых и политиков выдвинули тезис о «советской оккупации» и добавили к нему формулу «равной преступности Гитлера и Сталина», Москва среагировала так, как будто ей насыпали соль на рану. Нетрудно понять причину такой нервной реакции России на новые исторические нарративы о причинах Второй мировой войны и взаимодействии двух тоталитарных режимов Европы, а также на переосмысление взаимоотношений между тоталитарными государствами и «свободным миром». Традиционная репрезентация Второй мировой войны, в основе которой лежал прежний исторический консенсус, сводилась к тому, что эта война явилась гигантской конфронтацией между добром и злом, в которой в роди последнего безусловно выступает нацистская Германия. Как отмечает российский историк Ярослав Шимов, «30 лет назад ни у нас, ни у американцев, ни у большей части европейцев особых сомнений не было: Вторая мировая - колоссальный трагический эпос, история совместной борьбы с глобальным злом и победы над ним, купленной ценой большой крови» [Шимов, 2009].

Однако в рамках нового нарратива вырисовывается более нюансированная картина и расставляются новые акценты. Вторая мировая война теперь интерпретируется не только как борьба между добром и злом, но и как борьба между свободой и тиранией, демократией и тоталитаризмом. При этом понятия демократии, свободы и либерализма недвусмысленно уравниваются с понятием добра. Если смотреть на ситуацию с точки зрения такой (модернизированной) концептуальной перспективы, то вырисовывается следующая картина. Две равно преступные тоталитарные империи тайно договорились поделить сферы своего влияния в Восточной Европе и, совместно напав на Польшу, инициировали панъевропейский конфликт, который впоследствии распространился на весь мир. После нападения нацистской Германии на Советский Союз либеральный Запад прагматично выступил союзником одного из тоталитарных хищников против другого. Победа над нацизмом, одержанная благодаря крупномасштабным военным операциям, развернутым советскими войсками на европейском театре военных действий, необратимо привела к сталинской оккупации половины Европы. Ослабленный Запад (в особенности обескровленные войной государства Западной Европы) был не в состоянии адекватно отреагировать на создание Советским Союзом своей «внешней империи» против воли «плененных народов» Восточной Европы. Однако конфронтация между добром и злом продолжилась и в послевоенный период в виде «холодной войны», которая велась на протяжении нескольких десятилетий между демократическими странами Запада, с одной стороны, и коммунистическим Советским Союзом («империей зла») и его сателлитами - с другой. «Освобождение Восточной Европы» и распад Советского Союза символизируют окончательное торжество добра (в смысле свободы и демократии) над злом (тиранией и тоталитаризмом). Основной вывод, вытекающий из нового исторического нарратива, выглядит следующим образом: Запад внес огромный вклад в дело освобождения человечества от «чумы ХХ века» - тоталитаризма в обоих его обличиях - нацизма и сталинизма. Самой же постсоветской России, по примеру побежденной послевоенной Германии, все еще предстоит пройти через болезненный процесс покаяния и искупления вины за содеянные преступления, а также провести полную десталинизацию.

Нетрудно заметить, что историографические дебаты о «правильной» интерпретации событий прошлого являются, по сути, борьбой за (символическую) власть. Дело заключается в том, что до тех пор, пока предшествующий исторический консенсус сохранялся в своем неизменном виде, победа России над нацизмом была мощным средством легитимации ее статуса великой европейской державы и сферы ее влияния в восточной части континента. Новые исторические споры вокруг характера «освобожде

Другие работы в данной теме:
Контакты
Обратная связь
support@uchimsya.com
Учимся
Общая информация
Разделы
Тесты