Спросить
Войти

Заслужить, оправдать и вернуть доверие партии: советское «я» в письмах во власть в ранней советской России

Автор: указан в статье

КУЛЬТУРНАЯ АНТРОПОЛОГИЯ

А. А. Тихомиров

Заслужить, оправдать и вернуть доверие партии: советское «я» в письмах во власть в ранней светской России1

Тихомиров Алексей Александрович,

научный сотрудник, Университет им. Гёте (Франкфурт-на-Майне, Германия)

Одной из центральных задач утверждения советской власти большевиками являлся проект создания нового человека: с новым сознанием, новой душой и новым телом. За счет воспитания сознательности и воли он представлялся большевикам творцом истории: активным организатором исторического прогресса на пути к идеальному будущему — коммунизму. Октябрьская революция виделась поворотным пунктом истории, позволившим большевикам с приходом к власти поставить в центр своей политики формирование нового человека2. Сотворение идеальной субъективности должно было стать первым шагом на пути становления идеального социального порядка. Для достижения конечной цели большевики создали образцы для идентификации и контрольные инстанции мониторинга формирования «правильных» субъективностей.

В условиях революционных потрясений и стремительных социальных изменений миллионы людей были вынуждены искать ответы на экзистенциальные вопросы о том, кем они являются, как себя определяют через отношение к окружающему их миру, как распознают других, дифференцируя своих и чужих, и в зависимости от приватных и частных пространств повседневности3. В настоящей статье на примере писем во власть анализируется становление

© А. А. Тихомиров, 2016

DOI 10.21638Z1170Vspbu24.2016.309

советской субъективности после захвата власти большевиками и то, как люди «пересотворяли» себя в советских личностей, с одной стороны, и как партия и государство проводили оценку «правильных» идентичностей через политику социальной инженерии — с другой4. Я анализирую письма населения во власть в качестве эго-документов, проливающих свет на активную роль акторов в самоформировании советской субъективности через самоусовершенствование автобиографии и обращение за помощью к влиятельным вождям5. Особое внимание я намерен уделить анализу категорий «доверия» и «недоверия» в процессах социального дисциплинирования, дифференцирования и установления неравенства. В то же время меня интересуют дискурсивные стратегии и социальные практики самоконструирования авторами писем репрезентаций надежности и достоверности, необходимых для завоевания «доверия партии» большевиков. В данном ключе исследование советской субъективности позволяет проследить генезис модерного советского субъекта и понять его роль в формировании советского государства и общества, а также в функционировании советского господства и утверждении легитимности власти большевиков6.

Что означало в СССР быть «настоящим» советским человеком? Ответ на данный вопрос определялся через вердикт доверия и недоверия, который на протяжении всего жизненного цикла советского субъекта обсуждался, выторговывался и выносился множественными партийно-государственными инстанциями. Партия являлась высшей контрольной инстанцией, наделенной полномочиями описания, классификации и упорядочивания индивида по признакам пролетарского сознания, социального происхождения, образования, участия в революционной борьбе — комплекса критериев «доверия партии», менявшихся по ходу советской истории. Тем самым большевики присвоили себе право определять характерные черты «правильной» и «отклоняющейся» идентичности, устанавливать признаки описания доверия и недоверия в целях социальной инженерии и формирования идеальной советской субъективности.

С самого начала прихода к власти большевиков партия была озадачена проблемой определения своих, то есть верных и лояльных режиму лиц. Как недавно продемонстрировала Синтия Хупер, в отличие от США, СССР не использовал научных методов психологического тестирования для измерения степени политической лояльности у граждан и их предрасположенности к государственной измене7. Данное обстоятельство привело в советской России к образованию регистра нормативных критериев для определения советской идентичности, сводившихся к единой марксистской категории класса. Однако отсутствие ясного механизма верификации критериев советской идентичности предоставило возможность их творческой (пере-)интерпретации как со стороны контрольных инстанций, так и со стороны граждан.

В итоге, заполняя анкеты, составляя автобиографии и проходя через «чистки», люди действовали в коммуникативном пространстве (перераспределения доверия и недоверия партии. Участвуя в официальных процедурах выявления, установления, подтверждения субъективности, люди замечали, что кто-то пользовался гораздо большим доверием партии, несмотря на меньшие заслуги; кто-то внезапно исключался из партии по причине публично высказанного

недоверия к персоне. Понять такую логику стало жизненно необходимым требованием времени. Увидеть «истинное лицо» личности, докопаться до ее души, вкрасться в ее самые потайные уголки становилось главной задачей бюрократических инстанций, первичных партийных ячеек на фоне бурного роста численности партийцев в первые годы советской власти8. Массовые призывы в партию, особенно Ленинский призыв 1924 г. и Октябрьский призыв 1927 г. с целью увеличения доли рабочих в рядах партии, сопровождались поиском «двурушников», «карьеристов», «диверсантов», «вредителей» и «приспособленцев», втершихся в доверие к партии по обману, блату, нелепой ошибке — в любом случае, в условиях, требовавших повышенной бдительности. Пропагандистский лозунг «срывать маски» у всех классовых врагов советской власти определил методы поиска «истинного лица» личности для выявления степени их лояльности к партии большевиков. Таким образом, категории «доверия» и «недоверия» стали интегральной частью политики «срывания масок», разделяя советские идентичности на «правильные» и «фальшивые».

Поддерживаемая государством практика написания писем во власть представляла собой лабораторию социальной инженерии, в которой индивиды превращали себя в субъекты в процессе освоения официального дискурса и его умелого внедрения в организацию повседневности, примеривания социально одобряемых ролей, наделявших человека легитимным правом соучастия, сотрудничества и сопереживания в проекте построения коммунизма9. Письма являлись экспериментальной площадкой для «конструирования себя», пространством работы по самосовершенствованию10, способом «внутреннего» усвоения идеологии и методом субъективации советского порядка. Они создавали поле для ведения переговоров и перераспределения ресурсов, проливая свет на непрерывный процесс определения границ между моральным и аморальным, политическим и неполитическим, друзьями и врагами режима. Перспектива исследования писем ставит в центр анализа советское «я» в паутине властных отношений, не противопоставляя индивида и партию, личность и идеологию, а рассматривая их в комплексных процессах коммуникации, взаимодействия и взаимозависимости.

Более того, практики самоактивации, самомобилизации и эмоциональной подзарядки в письмах во власть расширяют наше представление об утверждении легитимности власти большевиков не только за счет насилия, принуждения и террора. Мой анализ призван показать, что советские люди знали и чувствовали, как создавать верную идентичность, заслужить доверие партии, превратить себя в творца истории и стать активным участником масштабных политических трансформаций. Письма во власть доказывают, что советское «я» не было ато-мизировано, а использовало имеющиеся в распоряжении язык, пространства и медиакоммуникации для самовыражения, самореализации и конструирования собственной советскости. Прежде всего, субъект определял себя в соотношении с ключевыми событиями в истории молодого большевистского государства, а именно: с революцией и гражданской войной.

Исследования «советской субъективности» занимают все более прочное место в российской историографии11. Однако Стивен Коткин был первым

историком, вдохновленным анализом субъективности Мишеля Фуко и практиками повседневности Мишеля де Серто на примере рассмотрения Магнитогорска в качестве микрокосмоса советской цивилизации12. В своей концепции «говорить по-большевистски» С. Коткин указал на рациональное использование советским субъектом идеологии и официального языка в целях конструирования социальных идентичностей13. Делая данное утверждение, С. Коткин следовал «романтической традиции» описания либерального субъекта, автономность и рациональность которого позволяли ему выживать в условиях сталинизма за счет циничности, прагматичности и поиска личной выгоды от кооперации с режимом тоталитарной власти. Для С. Коткина советский субъект был расчетливым гражданином, который использовал идеологию в приватных целях для оптимизации личной жизни в условиях сталинизма.

Оппонентами С. Коткина выступили Игал Халфин и Йохен Хелльбек14. Их работы отличались двумя принципиальными аргументами. Во-первых, они указали на ключевую роль идеологии в расшифровке «коммунистической герменевтики души». Личность для них не мыслится вне дискурса власти, который определял нормативную субъективность, диктовал правила подчинения конвенциональным имиджам и форсировал слияние «я» с образцовыми биографиями героев из романов социалистического реализма. Жизненная сила воспроизводства идеологии, утверждает Й. Хелльбек, заключалась в возможностях ее «распаковывания» и персонализации в судьбах миллионов советских граждан15. Во-вторых, в своих исследованиях они поставили в центр анализа сознание в качестве главной движущей силы трансформации советского субъекта. Большевиком, утверждали авторы, мог стать каждый, кто был готов работать над собственным сознанием и политизировать собственное «я» в соответствии с идеалами партии. В ходе реализации масштабных политических программ советское государство побуждало население размышлять о себе как о носителях политического «я», которое должно трансформироваться в соответствии с изменением социального и политического ландшафта. Реакцией на вызов времени, пишет Й. Хелльбек, стала волна текстов личного происхождения, благодаря которым ранее молчавшие в традиционной политической истории группы населения получили возможность высказаться, иметь институты и процедуры для самовыражения и открытия смысла бытия16.

Мое исследование нацелено на интеграцию вышеназванных бинарных репрезентаций советского субъекта: или как рационального циника, или как чисто идеологического агента. Проанализированные мной письма во власть позволяют сфокусировать анализ на стратегиях и тактиках пишущего субъекта. Под письмом в данном случае понимается процесс субъективирования советской реальности и процесс самообучения тому, как стать советским человеком. На основе данных источников невозможно изучить всю комплексность жизни личности в СССР. Тем не менее, благодаря таким историческим документам, как прошения, жалобы, заявления, в фокусе историка оказываются отдельные акты коммуникации, позволяющие понять риторику, эмоции и повседневный опыт личности в коммуникации с государством и партией. Письма во власть отражали острую потребность в индивидуальной ориентации, определении советской идентичности и личного поиска советского «я». Доверие и недоверие играли

в данных процессах центральную роль. Во-первых, язык доверия и недоверия использовался авторами прошений, с целью создания пространства переговоров с представителями и институтами власти. Благодаря формулировке моральных требований и ожиданий, язык доверия/недоверия был рассчитан на эффект медиации, стимулирование взаимности и возникновения чувства принадлежности к системе. Во-вторых, идеологический язык авторов писем, или их навык «говорить по-большевистски», усиливался домодерными структурами укрепления солидарности, а именно, через риторику семейственности и родства17. В-третьих, доверие и недоверие определяли становление личности, процессы социализации и пути успешной интеграции в политическую общность, предлагавшую индивиду жизненные смыслы. Человек оценивался другими лицами и институтами как заслуживающий доверия, если он разговаривал с другими членами общества «на одном языке», разделял общую память и опыт, наряду с другими участвовал в ритуалах воспроизводства политического сообщества. В данном свете доверие партии являлось центральным социальным капиталом личности, доказательством советскости субъекта. С одной стороны, его приобретение являлось маркером дисциплинирования субъекта посредством его включения в коллективные концепции стыда, чести и гордости на пути открытия советского «я». С другой стороны, социальный капитал доверия/недоверия указывал на возможности и границы эмоциональной мобилизации и социального контроля нелояльных граждан.

Субъективность между доверием и недоверием партии

Не сама по себе автобиография определяла советскость субъекта, а высказанное или отклоненное партией большевиков доверие/недоверие к личному нарративу18. В ходе строительства государства и общества партия большевиков захватила монополию на определение и подтверждение, распределение и дозирование, наделение и объективирование доверия и недоверия к индивидам19. Доверие/недоверие партии, образно говоря, стало важной преобразующей силой в процессах социальной инженерии и конструирования советской субъективности, разделяя население на классы, национальности, поколения, на граждан и неграждан. В установлении социального неравенства и политической иерархизации общества, в которой были свои — друзья, и чужие — враги режима, — категории доверия и недоверия играли ключевую роль. Для доказательства «доверия партии», его завоевания, возращения и подтверждения РКП (б)20 создала контрольные инстанции (в виде разветвленной сети партийных ячеек и райкомов на местах), бюрократические процедуры (заполнение анкет, «чистки» и кампании проверки партийных билетов) и социальные практики (в виде ритуалов самокритики, написания автобиографии, прошений во власть), принуждавшие человека проводить постоянную работу над собственным «я», а именно: самосоветизироваться, самосовершенствоваться и подгонять себя под идеалы, нормы и ожидания большевиков.

Что представляло собой «доверие партии» на практике? Данная дискурсивная конструкция появляется с первых дней существования партии большевиков. Во-первых, она использовалась для управления динамикой кадровой политики, продвигая к вершинам власти своих и убирая впавших в немилость. Во-вторых,

«доверие партии» было призвано дисциплинировать субъекта, диктуя ему алгоритмы ожидаемого поведения. Оно становилось политическим ресурсом, который маркировал социальный статус, устанавливал неравенство и иерархию, определял механизмы включения и исключения. Оно представлялось мощной силой, способной вознести на вершину успеха и в мгновение ока сбросить с пьедестала почета, подчинить душу и тело индивида страху за собственную жизнь, создать эмоциональные связи долга между человеком и государством, которые возвышались над семейно-родственными отношениями. «Доверие партии», в третьих, обозначало степень близости (в семантике духовного-идеологического родства) субъекта к братскому сообществу большевиков. Однозначно, что использование языка доверия и недоверия в письмах во власть описывает человеческий инстинкт поиска источников уверенности в завтрашнем дне, стабилизации и прогнозируемости повседневности на фоне эскалации недоверия: это попытка найти личные смыслы и систему координат в экстремальных условиях террора и насилия, страха и риска, часто на грани жизни и смерти21.

Партия инсценировалась высшей моральной инстанцией, выносившей вердикт о доверии/недоверии в качестве индивидуального ресурса, необходимого для успешной интеграции в советское общество. Александр Лившин установил тонкие семантические различия в советской риторике доверия. Термин «заслужить доверие партии» указывал на желание индивида примкнуть к своим — к братской семье членов партии, и стремление совершить необходимые для этого поступки. «Оправдать доверие партии» означало принадлежность к группе избранных, которую было необходимо постоянно доказывать и подтверждать как зыбкий, но центральный ресурс для репрезентаций советскости22. «Вернуть доверие партии» подразумевало пережить личную драму — исключение, унижение и позор, которые субъект намеревался конвертировать в новый капитал доверия со стороны партии большевиков. Данная риторика активно интегрировалась в процедуры партийных «чисток», показательные судебные процессы, ритуалы самокритики, представляя доверие/недоверие движущими силами идеологического дисциплинирования, построения политической иерархии и формирования советской субъективности. Эскалацию «Большого террора» невозможно объяснить без анализа общей атмосферы подозрительности, страха и недоверия на фоне стремления заслужить «доверие партии» через донос23.

В письмах во власть «доверие партии» интерпретировалось авторами как источник энергии, чести и авторитета, а его отсутствие — как потеря человеческого достоинства, позор и отсутствие уважения со стороны коллектива. Некий М. Малышев, член РКП (б), над которым нависла угроза исключения из партии вследствие ряда управленческих ошибок, пишет ответственному секретарю Нижегородского губкома с призывом вернуть ему «доверие партии»24. Доверие определялось Малышевым как источник жизненной энергии для советского субъекта: «...я как человек, привыкший работать при полном доверии со стороны партийных органов, если же у Вас вкралось ко мне какое-то недоверие, то прошу его выяснить вызовом меня лично для объяснения, ибо я могу потерять энергию и всякую инициативу в своей работе, о чем прошу меня уведомить»25. В другом письме некий гражданин Малов расценивал надежду на вступление

в партию в качестве знака оказания наивысшего доверия, которое сравнивал с «живительной водой» для пробуждения революционного сознания у субъекта26.

«Доверие партии» не ограничивалось лишь символическими коннотациями. Оно также предполагало материализацию в статусных вещах. Если роскошь могла позволить себе исключительно партийная элита, то для рядовых членов партии это было чувство эксклюзивной принадлежности к узкому кругу лиц, пользовавшихся льготами и привилегиями27. О материальном измерении доверия в ограниченном круге членов партии, пользовавшихся доверием РКП (б), написал некий гражданин Спиридонов в редакцию газеты «Комсомольская правда» в феврале 1928 г.28 Автор описывал резкий контраст статусов партийцев и беспартийных: материальные льготы, привилегии, доступ к ресурсам у первых и нищету, голод, плохие условия работы и оплаты у вторых. Как повествует автор письма, «доверие партии» оказывало прямое воздействие на организацию повседневной жизни — получение просторной квартиры, служебной машины, путевки в санаторий и более высокой заработной платы. В данном свете «доверие партии» выступало не только маркером социальной иерархии, но и легитимировало социальное неравенство между бедными и богатыми за счет политических аргументов деления на своих (партийных) и других (беспартийных)29.

Материализацией «доверия партии» в чистом виде стал партийный билет. Другими словами, он являлся своего рода паспортом «правильной» советской субъективности. Партийный билет являлся маркером статуса, индикатором принадлежности и показателем близости к центральному источнику доверия — ВКП(б). Его потеря приравнивалась к ослаблению «большевистской бдительности», что было равнозначно «потере чести» коммуниста и оборачивалось позорным лишением «доверия партии»30. Именно данная семантика превращала партийный билет в предмет столь страстных желаний и одновременно страхов среди советских граждан.

Партийный билет и доверие партии нужно было заслужить. Для этого в первую очередь требовалось предоставить доказательства верности партии через описание пути личностного развития и становления революционного сознания. Автобиография превращалась в хранилище знаний о человеке, или «универсальное советское удостоверение личности»31, идентифицируя социальное происхождение и классовую принадлежность, службу в армии и опыт революционной борьбы, членство в политических организациях и жизненную философию, уровень образования и профессиональную деятельность, окружение и родственников. В практиках составления автобиографии авторы пытались представить себя в самом лучшем свете и создать некий вариант чистой биографии без «черных пятен». Ее цель заключалась в убеждении контрольных партийных инстанций в искренности мировоззрения составителя, включавшей открытое признание ошибок из прошлого или же их сокрытие из биографического нарратива. Вплоть до введения паспорта в 1932 г. автобиография являлась одним из идентификационных документов личности, а ее написание превратилось в виртуозную «работу над собой», предлагая каждому гражданину и негражданину включить себя в проект строительства социализма посредством принятия веры в идеологию большевиков32.

Структура нарратива следовала жанру биографии социалистического реализма, в центре которого стояла судьба героя-большевика33. Советские люди получали образцовый мастер-нарратив, который они креативно наполняли индивидуальными содержаниями и тем самым получали возможность вписать миллионы судеб в жизнь революции, превратить себя в революционеров-большевиков и примерных советских граждан. Данной схеме следовал гражданин Малышев, начиная повествование с политизации собственной автобиографии: отдельное «я» показывало свою принадлежность к коллективному «мы», интегрируя личный нарратив в историю страны и историю партии большевиков. Автобиография Малышева начинается во время первой революции 1905 г., в ней рассказывалось об участии автора в различных политических организациях. Спустя два года Малышев уже описывал себя активным и более сознательным участником революционного подполья — организатором многочисленных кружков и антирелигиозных акций («вместо „Боже, Царя храни" пели „Марсельезу"», «во время молебствий о дожде рядом с церковью мы играли в гармонию и пели песни»34), распространителем «политической литературы» и агитатором против войны. В особенности описание «хулиганских» акций оскорбления священников и нарушения порядка богослужений в церквях использовалось для инсценировки конфликта поколений между революционной молодежью и их «несознательными» — верующими — родителями. Принадлежность к подпольной организации Малышев характеризовал как необходимую школу жизни для каждого революционера. Героизация готовности к самопожертвованию и страданий в гонениях, тюрьме и ссылке аналогичным образом служила классическим доказательством «правильного» большевика35.

Революционизирование «я» представлялось постепенным процессом самоопределения, которое происходило за счет сближения героев биографических нарративов с пролетариатом и началом чтения запретной литературы. Последовательно, шаг за шагом Малышев доказывал формирование революционного сознания посредством отклонения крестьянского менталитета и отказа от традиционного образа жизни. По выражению Игала Халфина, автобиография являлась нарративом о личностном перерождении из обывателя в политически сознательного агента, или, выражаясь метафорой религиозного конвертирования, это был путь от «темноты» к «свету», путь обретения истинной веры в идеологию большевиков36. Требование социального самоизменения вписывалось в общий дискурс культурности, требуя от индивида чтения книг и газет, поддержания чистоты и личной гигиены, организации нового быта и эмансипации сознания от религии37. Письма во власть являлись артефактами и результатом политики культурности, демонстрировавшим уровень образованности и сознательности субъекта в роли гражданина в коммуникации с партийно-государственными структурами. Не случайно в 1930-х гг. широко использовались такие слова, как «перековка», «переход», «душевный перелом», указывая на внешние и внутренние факторы трансформации индивидов в советских субъектов — верных, послушных и дисциплинированных советских граждан38.

Решающим моментом для демонстрации становления зрелого коммунистического сознания являлось упоминание о процедуре вступления в ряды партии большевиков. Превращение в истинного партийца приравнивалось к ритуалу

перехода, разделяя жизнь субъекта на «темное» до и «светлое» после. Малышев вступил в партию 24 марта 1917 г. в Москве на фабрике «Михельсон», куда прибыл сразу же после начала Февральской революции и свержения царизма. Он не являлся пролетарием, отмечал лишь близость к фабрике, и тем самым обозначал сближение с пролетариатом. Февральская революция не коснулась его напрямую; автор сознательно описывает себя активным участником событий Октябрьского переворота, внесшим личный вклад в победу революции39. Йохен Хелльбек доказал, что в жизни советского человека революция стала решающим маркером биографических нарративов, так как она стимулировала утверждение советского «я» в качестве политического субъекта с правом высказываться в пространствах саморепрезентаций40.

По возвращении на родину в Нижегородскую область Малышев представлял себя активным организатором советской власти. Ему была поручена организация милиции и уголовного розыска. Доказывая профессионализм и наличие политической воли, он занимал значимые в административной иерархии должности и посты, демонстрируя политический капитал большевика, например: начальника уездной милиции, председателя уездной контрольной комиссии и члена оперативной тройки. В своей автобиографии Малышев подчеркивал положительный эффект утверждения советской власти на местах. Прежде всего, он отмечал улучшение работы уголовного розыска по губернии как «боевого и революционного органа, который может вести борьбу с преступным миром...». Как следствие, советская власть представлялась Малышевым упорядочивающим и организующим началом, и противопоставлялась хаосу, произволу и неопределенности царского времени. Следуя топосу «правильной» автобиографии, авторы описывали в своей жизни, словами Халфина, «переход от пассивного голоса жертвы эксплуатации к активному голосу большевистского строителя мира»41.

Как правило, пробуждение революционного сознания сопровождалось разрывом с прошлым: с прежними политическими убеждениями, социальным окружением и с верой в Бога. Прошлое становилось объектом личного стыда, мешающей памятью и пятном позора, которое было необходимо «стереть» посредством установления нового духовного родства с партией. Биологическая семья должна была быть вытеснена духовной семьей партии, члены которой были объединены идеей братства42. Малышев в данном случае не являлся исключением. Имея «черную метку» в графе о социальном происхождении (из зажиточных и верующих крестьян), он послушно сообщал партии о разрыве связей с семьей: «.с родными я не имею 3 с лишком года никаких отношений, так как они смотрят на меня, как на богоотступника и даже не желают со мной переписываться»43. В другом случае составной частью ритуала покаяния перед партией некоего Я. Л. Белкина, исключенного по обвинению в «солидарности с троцкистскими идеями», стало оправдание за сохранение контактов с родителями: «.я с 1919 года жил совершенно самостоятельно, потеряв с ними (родителями. — А. Т.) всякую материальную связь. Я связан с ними только постольку, поскольку бывая в Москве, заезжаю к ним. Они абсолютно чужды мне во всех отношениях. При приеме в комсомол и в партию, я своего происхождения не скрывал, но меня приняли, ибо никаких точек связи с социально чуждыми, кроме моего рождения в семье

мелкого еврейского торгаша, у меня нет»44. Не нуклеарная семья, а государство и партия должны были стать для «хорошего» советского гражданина источниками идентичности и смысла45. Наоборот, связь с семьей трактовалась как проявление мягкотелости, безрассудства и слабохарактерности46. Как следствие, чувство стыда за прошлое предлагалось компенсировать чувством гордости за принадлежность к партии большевиков.

Степень доверия партии человеку определялась не только высоким уровнем его революционного сознания, или умением говорить и действовать по-большевистски. Как показывают мои источники, важную роль в формировании советской субъективности играл внешний вид — одежда и прическа, язык тела и манеры поведения47. Например, «неправильный» облик жен членов партии мог бросать тень на политическую репутацию их супругов. В дискуссиях о партийной этике их «вызывающие» платья и украшения расценивались как «несоответствие коммунистическому воспитанию» и «пролетарской идеологии»48. В 1925 г. нижегородец Б. А. Рыбьев написал в центральную партийную газету «Правда» письмо о партийной этике и борьбе с излишествами, а именно: неуместности ношения женами коммунистов драгоценных украшений. «На жене тов. Лелапша, молодой „интересной" женщине надеты в ушах золотые серьги с бриллиантами, на руке большое золотое кольцо с большим камнем, название коего я не знаю и на выхоленных руках, удлиненные ногти, только, что видно вышедшие из под рук маникюрши, блестели покрытые розовым лаком, при этом накрашенные губы и сильно надушенное лицо, все это говорило куда далеко, от жены коммуниста, вид каковой каким должен быть по взглядам нашей партии»49.

Тот факт, что дело получило огласку, свидетельствовал о мониторинге соответствия внешнего облика партийца определенным стандартам со стороны партийных контрольных инстанций. Коммунист Лелапш был вынужден написать объяснительную записку относительно «неподобающего» облика жены. Ведь именно на мужчин возлагалась политическая миссия просвещения и образования женщины. Руководствуясь этим, Лелапш отказывался от выдвинутых в его адрес обвинений. При этом он использовал официальный дискурс культурности, организации нового быта и женской эмансипации в защиту супруги: «.Ношение моей женой обручального кольца, объясняю тем, что таковая носит последнее предметом, указывающим на ея семейное положение, как память, но не как дорогую, тем более драгоценную вещь, каковой можно кичиться....Маникюр — это уход за ногтями и в силу того, что медициной предусмотрена чистка ногтей как гигиена, то данный вопрос совершенно выдвинут неуместно, и женщине, занимающейся полным домашним хозяйством необходимо соблюдение гигиены, как в отношении своего тела и тех предметов, каковые находятся в тесном соприкосновении с ней»50.

В другом случае член партии М. Г. Панков был обвинен в ведении слишком замкнутого — неполитического — образа жизни в семье. Над ним нависла опасность исключения из партии. Лишь после предъявления медицинской справки о заболевании супруги неврастенией и медицинского запрета посещать публичные места, сомнения в советскости Панкова были сняты с повестки дня51. Прием политической дискредитации мужчины через патологизацию женщины и ее тела

не являлся единичным случаем. Данная логика соответствовала представлению большевиков о том, что их господство и идеология передавались по мужской линии, в то время как женщинам приписывалась роль политически слабого и идеологически уязвимого звена, склонного к предательству и измене52. Гендерные коннотации усиливались конкуренцией между классами: пролетариату приписывались такие качества, как маскулинность, решительность и сила, а интеллигенции — женственность, слабость духа и декаденство. Парадоксально, но именно манеры являлись одним из критериев определения классовой идентичности в советском обществе. Так, жест мужского поцелуя женской руки приписывался интеллигенции как классу, к которому пролетариат и крестьянство должны относиться с недоверием и подозрительностью53. Именно расшифровка публичной семантики тела и гендерного порядка власти чрезвычайно важна для понимания складывания нормативных представлений о советской субъективности за счет описания телесного опыта в бинарных категориях морального и аморального, здорового и больного, революционного и вражеского, пролетарского и буржуазного тела54.

От доверия поручителя к доверию партии: прошения к вождям

Наличие авторитетного вышестоящего патрона-поручителя являлось важным катализатором в подтверждении «правильной» советской субъективности. Поручительство влиятельного вождя могло существенно ускорить принятие в партию, продвижение по службе, получение наград, льгот и привилегий в виде повышения пенсии, освобождения от уплаты налогов и помощи в трудоустройстве55. Характеристика, справка, заверение патрона были призваны укрепить доверие к персоне, подтвердив искренность его веры в идеологию, чистоту намерений и достоверность фактов биографии. Статус личного поручителя напрямую влиял на наделение заявителя доверием: чем выше в партийно-государственной иерархии находился влиятельный патрон-покровитель, тем быстрее автор-заявитель мог рассчитывать на положительное разрешение личных вопросов. Как следствие, имя рекомендателя заносилось в личное дело наряду с номером партийного билета: поручаясь за заявителя, поручатель брал ответственность за него56. В личных фондах высших партийных руководителей хранится множество подобных просьб о выдаче характеристик, подтверждении личного знакомства, заверении биографий. Например, многие украинцы — земляки К. Е. Ворошилова, искали защиты и покровительства у влиятельного соотечественника в Москве. Наряду с общим местом рождения, порой личным знакомством, опытом революционной борьбы, все авторы прошений к нему чувствовали обязательным доказать свою советскость через автобиографию.

Как правило, к К. Е. Ворошилову обращались бывшие товарищи с просьбой заверить их автобиографии, написать характеристики и подтвердить общий опыт революционной борьбы57. Письма с подобными просьбами получала и жена К. Е. Ворошилова. Просители явно рассчитывали на возможности воздействия на мужа через супругу58. Например, в 1926 г. писем из Украины на имя К. Е. Ворошилова и его супруги оказалось так много, что он был вынужден обратиться к землякам через региональную газету «Луганская правда» с призывом не ехать в Москву, не приходить к нему на прием, не тратить «последние гроши» на «мытарства в Москве», а обращаться для разрешения проблем в первую очередь

в местные органы власти. Только в случае, если проблему не удастся решить с региональными властями, К. Е. Ворошилов рекомендовал излагать суть проблем в письмах, пересылая их в Москву59. Именно трех ключевых слов на конверте было достаточно для точной доставки обращений со всего Советского Союза: «К. Е. Ворошилову. Кремль. Москва».

В фонде К. Е. Ворошилова имеется значительное количество писем от представителей поколения «старых большевиков». Они полны сообщений о «плохом здоровье» и «проблем с самочувствием» вследствие служения родине60. В письмах в официальные инстанции советский субъект намеренно описывал детали болезни, чтобы ускорить процесс решения своих проблем. Например, в марте 1933 г. «старый товарищ» Ворошилова Л. М. Нестеренко обратился к вождю с просьбой подтвердить его автобиографию. Одновременно он просил посодействовать в лечении туберкулеза за счет устройства в специальную клинику: «Ведь очень хочется ликвидировать процесс болезни и включиться в активную работу, а сейчас при всем желании не могу быть активным, малейшее напряжение, волнение, вызывает кровохарканье и я быстро совершенно обессиливаю.»61. Больному телу автора противопоставлялось здоровое — советское — тело Ворошилова: «.ты как огурчик — бодрый, энергичный, словом, как 20-летний молодой человек.»62. В данных описаниях К. Е. Ворошилов представлялся живым воплощением нового человека, для которого биологический возраст являлся второстепенным, а исторический возраст отражал энергетику и активность, творчество и энтузиазм, политическую сознательность и силу воли идеальных строителей коммунизма. Как следствие, доступ к телу вождя рассматривалс?

СССР СОВЕТСКАЯ СУБЪЕКТИВНОСТЬ СОЦИАЛЬНАЯ ИНЖЕНЕРИЯ ДОВЕРИЕ И НЕДОВЕРИЕ АВТОБИОГРАФИЯ ПИСЬМА ВО ВЛАСТЬ К. Е. ВОРОШИЛОВ ussr soviet subjectivity social engineering
Другие работы в данной теме:
Контакты
Обратная связь
support@uchimsya.com
Учимся
Общая информация
Разделы
Тесты