Спросить
Войти

Представления о «Современности» в новейшей западной историографии

Автор: указан в статье

И.В.Нарский

ПРЕДСТАВЛЕНИЯ О «СОВРЕМЕННОСТИ» В НОВЕЙШЕЙ ЗАПАДНОЙ ИСТОРИОГРАФИИ1

«За несколько лет, прошедших после краха советской империи, стало ясно, что перемены в прежде коммунистическом мире затрагивают отнюдь не только «Восток». Отмеченная благосостоянием часть Европы тоже не может продолжать существование в привычных условиях. Даже Германия, с точки зрения соседей - счастливчик эпохи, стонет под бременем своего неожиданного воссоединения. Никто не знает, куда мы идем»2. Эти слова, прозвучавшие 28 октября 1995 г. в докладе одного из столпов западноевропейского россиеведения Д.Гайера на сессии Гейдельбергской академии наук, как нельзя лучше отражают общее настроение людей на исходе XX столетия. Неожиданность и глобальность кардинальных изменений повсюду вызывает ощущение смены эпох, чувства неуверенности и беспомощности, кризис самосознания, распад традиционных ориентиров и поиск объяснений происшедшему и прогнозов на будущее. С этим связано и двойственное отношение к истории как на территории бывшей «социалистической системы», так и на Западе: с одной стороны, недоверие к профессиональным обществоведам, для которых закат «социализма» оказался столь же неожиданным, как и для остальных смертных; с другой - все более интенсивное обращение к истории для толкования современных катаклизмов и обоснования тех или иных моделей дальнейшего развития.

Между тем глубокий кризис потряс и общественные дисциплины. «Тот, кто прежде полагал, что до конца тысячелетия можно в общем быть уверенным в направлении развития эпохи, мог воочию убедиться, как стала падать ценность привычных объяснений. При попытке обозначить исторические размеры изменений сами собой всплыли такие определения, как «перемены», «революция» или «смена эпох». Повсеместно оказалась востребованной «история» как апелляционная инстанция для того, чтобы как всегда временно понять новое положение. В интеллектуальной среде Запада там и тут возникло желание воспеть коллапс коммунистической системы как глобальную победу либерального принципа и в духе позднегегельянских аттитюдов выдать «конец истории» за философию постмодерной диагностики. Другие, проникнутые едва ли менее амбициозными настроениями, не разделили этого мнения. Они говорили, глядя на Восток, не о «конце», а о «возвращении» или «пробуждении» истории»3.

Сможет ли историческая наука, по определению смотрящая назад, а не вперед, дать основательный прогноз будущего развития, остается неясным и скорее сомнительным. Но само по себе ощущение смены времен делает правомерным анализ прошедшей эпохи, поиск нового научного инструментария для замены явно устаревшего, девальвирующего и размывающегося на глазах. Содержание эпохи чаще всего определяется потомками, а не современниками, и, следовательно, актуальной становится задача осмысления завершившегося периода.

При этом возникает несколько терминологических и методологических сложностей. Во-первых, поиск в русском языке самой дефиниции, с помощью которой можно было бы обозначить закончившуюся эпоху, наталкивается на существенные трудности. Устоявшийся в советской историографии термин «новейшая история» касается лишь XX в., отсекая XIX столетие, являющееся, видимо, ключевым для характеристики недавних и незавершенных событий. К тому же превосходная степень

прилагательного «новый» создает проблемы для обозначения последующей эпохи. Рабочий термин «текущая история», используемый на Западе для определения дисциплины, анализирующей актуальные события (например, «Zeitgeschichte» в Германии), в российской профессиональной традиции не имеет аналогов. Кроме того, укоренившееся на Западе определение эпохи XIX - XX вв. (Moderne) не может без оговорок употребляться в русской языковой практике, традиционно обозначая культурный стиль рубежа XIX - XX вв. Наконец, термин «современность» в русском языке имеет довольно узкое значение «настоящего времени» - времени жизнедеятельности ныне здравствующих поколений. Альтернативных терминов, обозначающих более длительную «современность» и аналогичных европейскому «modern», в русской интеллектуальной традиции, которая в силу известных причин дистанцировалась от настоящего и выбирала объектом своих усилий преимущественно прошлое или будущее, не укоренилось. В дальнейшем в данном тексте для определения завершившейся эпохи будет использован отнюдь не безупречный термин «современность» или «современная эпоха», а в отношении следующей за ней эпохи - «постсовременность».

Во-вторых, наиболее сложным в теоретическом плане является вопрос о том, когда же начинается «современная эпоха». Очевидно, угол зрения историка, т.е. область и метод исследования, определяет хронологические рамки эпохи. Для исследователей экономики, работающих как в рамках марксизма, так и альтернативной ему парадигмы модернизации, «современность» начинается с промышленной революции XVIII - XIX вв. Однако в таком случае в «современную эпоху» в обозначенных хронологических границах вступили лишь ныне развитые индустриальные страны Запада. К тому же временная растянутость промышленной революции также создает сложности определения нижней границы «современности»: является ли ею начало или завершение промышленного переворота? Если подразумевать под индустриализацией процесс поступательного возрастания доли промышленного сектора в производстве общественного продукта и, следовательно, обретение экономикой относительной независимости от сельскохозяйственных кризисов, то для Запада датой перехода к «современности» является середина XIX в., когда Европу потряс последний голод (1846 - 1847 гг.). Это же время считают началом «современной эпохи» историки техники - на том основании, что тогда пробудился интерес к окружающей среде и произошел переход от периода зависимости от дерева, как основного вида топлива («деревянный век»), к «угольному веку» (J.Radkau). Однако и при использовании названных критериев - автономности хозяйства от природных условий и возникновения природосберегающего сознания - большая часть населения планеты, в том числе бывших социалистических стран, оказывается и сегодня за пределами «современности».

Иерархичность картины развития человечества, европоцентризм марксизма и теории модернизации вызвали критику и рождение альтернативных теорий. Теория экономической отсталости (A.Gerschenkron),теория зависимости (A.G.Frank), теория мировых экономических систем (I.Wallerstein), теория трех эшелонов развития капитализма ( И.К.Пантин, Е.Г.Плимак, В.Г.Хорос) подчеркивают гетерогенность процессов модернизации и необходимость их рассмотрения в национальном контексте4. Становление капитализма в самой Европе рассматривается как многовековая эволюция, лишь последний этап которой, по версии И.Валлерштайна, начался в середине XVIII в.

Подобный разброс мнений относительно начала «современной эпохи» наблюдается и среди историков культуры, идей, понятий. Ключевым событием в смене эпох для них является Великая французская революция. Речь идет не столько о смене политических порядков, сколько о возникновении и распространении понятия «прогресс» - универсального историко-философского термина, объединившего исторический опыт с новым прогнозом будущего. Однако и при использовании этого критерия для определения начала новой эпохи приходится констатировать, что сельское население, в том числе Европы, в XIX в. оставалось в плену цикличного времени и, следовательно, не пришло в соприкосновение с идеями и ценностями линейного прогресса и не вступило в «современность». Представление о «прогрессе» широко распространилось лишь во временной дистанции к Великой французской революции - к концу XIX в. По мнению Р.Машембледа, опирающегося на периодизацию истории, предложенную теорией цивилизации Н.Элиаса, возникновение «современности» является длительным процессом, в котором события рубежа XV - XVI вв. и 1750 - 1850 гг. не играют центральной роли. Он рассматривает XVII и XVIII вв. как фазу перехода «от феодализма к капитализму, от крестьянской культуры к городской», которая достигла «конечного пункта своего развития во второй половине XIX века»5.

Различные версии начала «современной эпохи» характерны и для историков политики - от падения «старого режима» во Франции в конце XVIII в. до 1945 г., когда сложилась устойчивая, как казалось, система биполярного мира. Тем не менее преобладающая часть историков вне зависимости от сферы научного интереса, методологии и мировоззрения выбирают в качестве точки отсчета «современности» конец XVIII в. как время кардинальных изменений в экономике, социальной стратификации, политике, культуре и ментальное™. В настоящее время наиболее корректной и перспективной периодизацией «современной эпохи» представляется предложенная Э.Хобсбаумом, согласно которой «современность» делится на «долгий» XIX в. (1789 - 1914) и «короткий» XX в. (1914 - 1991)6. Дата конца эпохи - 1991 год -является общепризнанной. Она знаменует гибель социалистической системы, Советского Союза и связанные с этим глобальные радикальные перемены. Не имеющие аналогов, эти события тем не менее генетически связаны с двумя предыдущими надломами эпохи: происшедшее в 1989 - 1991 гг. перечеркнуло «реалии», которые возникли вследствие обеих мировых войн7.

Что же составляет содержание «современности»? Окончание «короткого» XX в. и, таким образом, завершение колоссальной по месту в истории человечества эпохи позволяет взглянуть на нее извне, с позиций потомков. При этом следует учитывать, что определение эпохи содержит прогноз будущего, а характеристика прошлого изменчива и конструируется на базе понимания настоящего. Ряд западных обществоведов оценивает смену эпох пессимистично. Для этого направления, определяемого как «постистория» (Ров^зЮ^е), «современность» была эпохой свободы и разума. Конец «современной эпохи» трактуется поэтому как конец истории, как мутация четких понятий и ясного развития. За «современностью» следует неисторичное время8.

Иначе видится «современная эпоха» и ее окончание сторонникам оптимистичной идеи «постсовременности» (РоэИтюёегпе) как многоцветной, пестрой истории, в которой на первый план выходят индивидуализация и плюрализм. Крах «современности» объясняется утратой первоначальных преимуществ индустриального общества, разрушением прежних иллюзий в отношении будущего, слишком дорого обошедшихся человечеству. Эти иллюзии базировались на идее линейного прогресса, изменений как роста, непрерывного поступательного развития от простого к сложному, от несовершенного к совершенному. Для XVIII в. эта идея стала гениальным объяснением новых, непривычных явлений и обобщением накопленного опыта. Новым было прежде всего ощущение «ускорившегося» времени и разрушение прежних, традиционных границ мира, благодаря интенсивному контакту с экзотическими внеевропейскими культурами. Эти новые явления и были объяснены «прочеловеческого развития, образцом и пионером которого стала считаться Западная Европа. Достоверность этого «открытия» вроде бы подтверждалась в XIX в. индустриальным развитием Европы, серьезными сдвигами в социальной и политической сферах и, наконец, достижениями науки - прежде всего теорией Ч.Дарвина. При этом «буржуазная» по своей направленности идея «прогресса» унаследовала у феодальной эпохи жесткую иерархичность понятий и ценностей. Характерная для XIX в. «решимость к будущему» рождала чувства «исключительности и высокомерия» (H.Feier) как основное настроение «современной эпохи». Это предполагало не терпимость и плюрализм, а ориентацию на ясно определенные цели и бескомпромиссную борьбу за них.

Такая борьба за исключительность той или иной модели развития, за монополию толкования истины, являвшаяся стержнем истории «современности», несколько смягчилась на два десятилетия накануне Первой мировой войны. Это делает оправданным деление эпохи на два периода и позволяет характеризовать рубеж XIX - XX вв. как определенный разрыв в ее развитии. Новые явления - смена стилей, радикальная реформа одежды, движение за эмансипацию женщины, за охрану природы, распространение вегетарианства, плюрализация понимания искусства и демонополизация его толкования - образовали содержание цензуры в истории «современной эпохи», но не означали ее конца. Исторический прообраз «постсовременности» в начале XX в. - в условиях широкого распространения и укоренения идеи «прогресса» - вызвал массовое ощущение неуверенности и желание защититься. Следствием этого стал откат к привычной, «уютной» иерархичности в различных сферах человеческой жизнедеятельности. В одних странах он проходил мягко и постепенно, в других - прежде всего в России и Германии - драматично и насильственно. Национал-социализм сыграл на массовой болезненной реакции на реформирование образа жизни в вильгельмовской Германии и Веймарской республике. В пользу большевизма в целом и его сталинского варианта в частности сработало аналогичное неприятие населением умеренного плюрализма поздней Российской империи и даже нэповского Советского Союза. «Современная эпоха» просуществовала еще несколько десятилетий, однако ее былой блеск потускнел. Многие макроструктуры, связанные с «прогрессом» XIX в., в том числе массовое рабочее движение, классические политические партии, религиозные институты, отчасти размывались естественным путем, отчасти насильственно ломались радикальными политическими режимами.

Из такой трактовки «современности» вытекает ряд следствий принципиального характера. Во-первых, распространенность в XIX - XX вв. представления об оригинальном пути развития той или иной страны (особенно России и Германии) не противоречит господствовавшей парадигме единого, универсального пути развития, а напротив, вытекает из идеи общечеловеческого прогресса, вернее, идеи отклонения от него. Этим же убеждением питается образ стран первого, второго и третьего миров. Во-вторых, теории, которыми пользуются обществоведы для трактовки истории человечества - марксизм, теории модернизации, конвергенции, стадий роста и т.п. - сами являются пленниками «современности» и «прогресса», частью ее культуры, своеобразными «метаисториями» (P.Kondilys), которые укладывают историческую реальность в заранее заданные, достаточно жесткие и деформирующие рамки. Принимает ли при этом «прогресс» форму Марксовой «капитализации» или Веберовой «рационализации», не имеет принципиального значения. Риторический вопрос немецкого историка А.Людтке: «Не принадлежит ли к иллюзиям наивного просветительского оптимизма (в том числе и в Марксовом варианте!) тот тезис, что отрицание существующего всегда должно быть беременно «лучшим»?»& - не требует ответа. В-третьих, история России и СССР, вопреки распространенному, в том числе и среди профессиональных историков, мнению об ее оригинальном или аномальном развитии, выглядит как неотъемлемая часть европейской истории. Непримиримость противостояния государства и общества, борьбы между социальными группами, политическими движениями и партиями приобретали более жесткий характер в авторитарном историческом контексте, но не составляли специфику России, являясь лишь одной из модификаций менталитета «современной эпохи». Наконец, воздействие этой эпохи на международную историографию приобретает самостоятельный интерес: как влияли ценности и динамика «современности» на историческую науку, на формирование отдельных направлений и взаимоотношения между ними?

Для российской аудитории обзор развития западной историографии за последнее столетие может иметь не только гносеологический, но и прикладной интерес. Длительная самоизоляция советской историографии, отсутствие живых профессиональных связей с коллегами за пределами коммунистического мира, как и отсутствие после распада СССР материальных и организационных возможностей для преодоления отрыва российской исторической науки от западных стандартов, обусловили ее отставание - особенно «отечественной истории». Характеризуя положение исторических институтов РАН, Д.Гайер обрисовал неутешительное, но, к сожалению, реальное состояние российской историографии. «Ограниченное пределами Российской Федерации планирование не подчинено более примату пятичленного учения о формациях и строгой заповеди партийности. Вместо этого предпринимаются попытки создать возможности для «разумного плюрализма» идей, теорий и методов. Тем не менее во многих головах еще продолжает сидеть старая аксиома, согласно которой историю нужно понимать как «объективный исторический процесс». Понимание того, что вопрос об истине в историческом исследовании связан с гносеологическим статусом историка, очень медленно завоевывает место. Искушения постструктурализма и постмодерна, не говоря уже о постистории, в новой России до сих пор едва достигли исторической элиты. Клиометрия, которая возникла еще при Брежневе, по сей день считается инновационным методом»1". Поэтому в дальнейшем изложении основные повороты в развитии международной историографии будут обозначены пунктирно и основное внимание будет уделено тенденциям в исторической науке, наметившимся за последние полтора десятилетия.

В последующем анализе допущено еще одно, наряду с хронологическим, ограничение: отражение развития и смены эпох в интернациональной историографии характеризуется на основе эволюции германской исторической науки. Это связано, во-первых, с границами компетентности автора и, во-вторых, с тем, что немецкая историография в XIX в. оказывала ощутимое международное влияние, а сами этапы развития исторической науки в Германии имеют четкие границы, ясную последовательность и явную зависимость от надломов эпохи. В странах с меньшим драматизмом развития эти границы более размыты (Англия, Франция), в странах, где проблема «догоняющего» развития была еще более актуальной, наблюдалось напластование отдельных этапов и прямая интервенция западного научного опыта (дореволюционная Россия) или почти абсолютная изоляция и идеологическая зависимость (СССР).

Характеризуя немецкую историографию в XIX в., необходимо прежде всего отметить ее особое, привилегированное положение. Борьба за создание национального государства требовала мобилизации истории и превращала ее в воспитательницу нации и опору легитимности. Как и в России XIX - начала XX в., в Германской

империи к толкованию национальной истории не допускались «отщепенцы» - социалисты, евреи, католики. В контексте образования национального государства, напряженной дипломатической, политической и военной борьбы главенство историков государства в исторической науке было неизбежным и вполне естественным. Господство политической истории и, таким образом, иерархия исторических направлений впервые были подвергнуты сомнению в знаменитой дискуссии 1893 - 1906 гг., проходившей под лозунгом «культурной истории» и связанной с именем К.Лампрехта". Не история государства, а история народа, то есть материальной и духовной культуры, должна находиться в центре внимания исторического исследования, соединенного с «систематическими» общественными науками (социологией, психологией, этикой) - такова основная идея К.Лампрехта и его сторонников. Фрагментарность событийного ряда политической истории должна быть преодолена изучением длительных процессов развития. Истории государства отводилось довольно скромное место. Историки, оскорбленные этим тезисом, повели непримиримую борьбу против нового течения - историки культуры в Германии проиграли. Это поражение стало первой вехой в специфике дальнейшего развития немецкой историографии по сравнению с западноевропейской и американской. В других странах Западной Европы и в США призыв К.Лампрехта открыть «новый век историографии» был услышан и реализован на несколько десятилетий раньше, чем в Германии. В 1912 г. в США и в 1930 г. во Франции, где уже успешно исследовались проблемы ментальное™, Д.Х.Робинсон и А.Берр выступили с манифестами в пользу «новой истории». В Германии же вследствие поражения в Первой мировой войне интерес к политической истории необычайно возрос, а «открытый» молодыми историками «народ» как константа исторического развития и «история народа» оказались на службе национал-социализма.

Лишь в дискуссиях 50-х гг. в ФРГ родилась «политическая социальная история». В 60-е гг. социальные историки перешли в наступление, предложив считать «историю общества», или «историческую социологию», основной исторической дисциплиной. Их победа была организационно закреплена созданием в 1975 г. журнала «История и общество» (Geschichte und Gesellschaft) и замещением должностей директоров исторических институтов по всеобщей истории в ведущих университетах в 60 - 70-х гг. При этом, в отличие от ситуации начала XX в., победившее направление дало выжить проигравшему, в чем можно усмотреть одно из проявлений заката эпохи «исключительности и высокомерия», уступавшей место плюрализму.

Почему же социальные историки на этот раз победили? Причины следует искать в политической ситуации 60-х гг. «Холодная война» постепенно ослабевала, что содействовало деидеологизации истории. Историческая наука утрачивала функции ведущей общественной дисциплины; ни государство, ни общество не требовали больше от историков однозначности. Возникла возможность спокойно и вдумчиво обсуждать марксистскую концепцию, что стимулировалось активностью историков ГДР, и, таким образом, укреплять историческое исследование социологическим инструментарием. О перспективности и плодотворности нового направления свидетельствует необозримое количество высококачественной научной продукции12.

Господство социальной истории в западногерманской историографии было поколеблено в 80-е гг. новым направлением, которое можно рассматривать как символ конца «современной эпохи», - повседневной историей. По мнению В.Хардтви-га, для нее характерны следующие черты. Во-первых, в историю стало возвращаться индивидуальное, оживился интерес к человеку. Во-вторых, заново был поставлен спорный вопрос о соотношении события и структуры. Если для социальных историков не подлежало сомнению решающее влияние структуры на событие, то историки повседневности обратили внимание на обратное воздействие события. В-третьих, «власть» стала рассматриваться не только как принадлежность государственных институтов, но и как существенный компонент человеческих взаимоотношений. В-четвертых, была поставлена под сомнение прежняя жесткая иерархия исторических факторов, среди которых экономические и классово-структурные занимали в социальной истории 60 - 70-х гг. ключевое место. В-пятых, критике была подвергнута идея «прогресса», не учитывающая сложное переплетение старого и нового в обществе и человеческом сознании и выводящая анонимные или сопротивляющиеся «прогрессу» слои населения из сферы научного интереса13.

Что же вызвало к жизни это направление в историографии? «Это, конечно, не то событие, - писал, подводя итоги многолетней дискуссии, В.Шульце, - которое можно рассматривать лишь как внутреннюю проблему исторической науки. Это, напротив, характеристика форм восприятия изменений западными индустриальными нациями вообще. Прогрессирующее разрушение господствовавших культурных норм, неуверенность в определении нормативного понимания культуры - все это вело к релятивации традиционных представлений»14. Становившаяся все более актуальной проблема цены прогресса, ослабление в западных обществах идентификации с крупными институтами - нацией, государством, партиями и т.п.; уход человека в частную сферу, недостаточность объяснений происходящего социальной макроисторией - таков круг факторов, вызвавших рост общественного и научного интереса к частным «микромирам», к «малым жизненным мирам», в центре которых находится отдельный человек. Повседневная история представляет собой, таким образом, «реакцию на крушение веры в прогресс, своего рода научную сублимацию ухода в частное и лично пережитое»15.

Необходимость преодоления ограниченности классической социальной истории стала осознаваться историками еще в 70-е гг. Основатель послевоенной немецкой школы исторической социологии В.Конце в 1974 г. выступил за «социальную историю в расширении» (Sozialgeschichte in der Erweiterung). В 1978 г. французские историки констатировали наметившийся в интернациональной историографии поворот от проблематики модернизации к изучению менталитета, человеческого опыта и антропологических констант. В 1979 г. Л.Стоун отметил «оживление описания» (revival of narrative). В том же году итальянские историки К.Гинзбург и К.Пони опубликовали программную работу по микроистории16.

В ФРГ новое течение приживалось с трудом, встретив неприятие в профессиональных кругах. Эмоциональной кульминации дискуссия достигла на Берлинском конгрессе историков 1984 г. Один из столпов социальной истории в Германии Ю.Кокка рекомендовал тогда историкам повседневности «немного почитать Вебера», а другой крупнейший историк Г.-У.Велер называл повседневную историю «доброй пшенной кашей»17.

Дистанцирование многих историков от нового движения в значительной степени было вызвано его первоначальным составом и организационным оформлением. Центрами исследований повседневности - преимущественно краеведческих, любительских и невинных в теоретических вопросах - стали многочисленные «исторические мастерские». Примером для них послужили, во-первых, английское движение «исторических мастерских» (history workshop), имевших давнюю традицию мирного сосуществования профессионалов и любителей в университетах и за их пределами; во-вторых, шведское краеведческое движение, названное по одноименной книге публициста С.Линдквиста «Копай, где стоишь»; в-третьих, движение «выкапывания горьких корней», распространенное в Китае 60-х гг.18

Что же представляет собой история повседневности? Этот термин стал собирательным названием для более широкого методологического подхода, который можно обозначить как историю опыта и микроисторию. В первом из направлений повседневной истории - в истории опыта - «исторический интерес направляется не на то, что произошло, а на то, как определенное развитие познается отдельным человеком или группой, как оно воспринимается, обрабатывается и вытесняется»". При такой постановке проблемы объектом исследования становятся «жизненные миры» (А.БсЬШг) - повторяющееся в человеческой деятельности и мышлении: быт, частная жизнь, работа, досуг. Подобный поворот в выборе тем находился в явной оппозиции к теориям классической социальной истории. П.Боршайд так охарактеризовал его: «Присутствующее в теориях модернизации предположение, что будничный человек - не что иное, как марионетка действующих «сверху» личностей или сил, выпускает из виду потенциал сопротивляемости, скрывающийся в логике жизненных миров, являющийся, как правило, не столько потенциалом торможения, сколько силой, которая ставит на время, которая постепенными переходами смягчает жесткость неожиданных изменений, сглаживает острые углы»2".

Смысл «микроистории» один из ее духовных отцов, итальянский историк Д.Ле-ви, коротко определил так: «Микроистория означает не смотреть на малое, а видеть в малом»21. Сам термин впервые был использован в 1960 г. Ф.Броделем с оттенком пренебрежительности - для определения краткосрочной событийной канвы, лежащей на поверхности исторического процесса. В положительном значении понятие «микроистория» как исследование истории через судьбу отдельного человека, семьи, населенного пункта было впервые использовано в нашумевшем романе французского критика Р.Квено «Голубые цветы», увидевшем свет в 1965 г.22

Первоначальное интенсивное неприятие этих направлений социальными историками объясняется неразработанностью теоретического инструментария и, следовательно, «ненаучностью» с точки зрения «критической», или «аргументирующей» науки XIX - XX вв. Значительно позднее, когда накал дискуссии остыл, один из поборников повседневной истории А.Людтке констатировал: «Ретроспективный взгляд на собственные подходы прежде всего показывает: непригодные или подвергнутые сомнению понятия нельзя немедленно заменить или исправить; многозначность нельзя развеять. Научным занятиям присущ механизм страха перед такими ситуациями - перед отсутствием концепций, понятий и теорий. Возможно, в этом и состоит то самоблокирование, которое препятствует продуктивному обращению с неясностями и неоднозначностью»23. Действительно, даже само понятие «повседневность» в конце 70-х гг. не было более или менее четко очерчено. Н.Элиас отмечал, что исследователи трактуют повседневность по-разному: как будни, рутину, рабочее время, жизнь народных масс, сферу событий каждодневной жизни, частную жизнь, область нерефлексирующего переживания и сознания, обыденное сознание24.

Тем не менее обвинить повседневную историю в теоретической пустоте невозможно. Своими корнями она восходит к феноменологическому и марксистскому методам, социальной и культурной антропологии, эмпирической культурологии, этнологии. Отваживаясь на синтез, она опирается на теории культуры З.Фрейда и Н.Элиаса. Само становление истории повседневности неотделимо от критики классических социально-исторических методов. Наибольшее сомнение вызвало то, что историческая социология «по большей части развила свое самосознание (и свою практику) как социальная и общественная история на основе представлений, которые остаются в плену дихотомических категорий субъективных и объективных величин исторического процесса. «Историческая социология» - несмотря на критическое дистанцирование - несвободна от индивидуалистского предрассудка историзма в той мере, в которой она определяет взаимосвязь субъективных и объективных моментов исторического процесса главным образом как проблему комбинаций методических подходов - а именно синтеза аналитико-генерализирующего социологического метода с индивидуализирующе-понимающим методом герменевтики»25.

Жизнь общества оказывается разделенной на автономные системы - экономику, политику и др., имеющие свою иерархию. Из этого вытекает и незначительный интерес классической исторической социологии к культуре, которая, если и изучалась, то «лишь в смысле относительно замкнутой и застывшей общественной подсистемы, а не важного динамического момента в повседневной «реализации» и изменении социальных, экономических и политических отношений»26. Развернутый перечень сомнений в том, что социальным историкам казалось незыблемым, сформулировал А.Людтке: «Речь идет не только о том, чтобы расширить расхожие представления с помощью подсчета «цены», в которую обошлась светская «модернизация», начиная с XVI в. Напротив, настоятельными становятся вопросы о движущих моментах исторических переворотов, которые зачастую считаются «современностью». Спорными оказываются тезисы о неизбежной «рационализации», которую приносит прежде всего светская «эмансипация» от анонимных (или «мифических») сил. Утрачивают убедительность концепции о связи «рационализации» с прогрессом человечества. Эти сомнения имеют обратную методико-теоретическую сторону: соответствует ли картина «больших причинно-следственных связей» опыту «многих»? Это означает, таким образом, необходимость исторического исследования самого предположения о «влиянии надиндивидуальных сил», т.е. «общих формальных структур и процессов». Не являются ли они продуктом исключительно «буржуазных» общества и культуры, в которых дисциплинированные, равно как и раздающие команды «господа» в качестве исследователей и антрепренеров мерят остальной мир на свой аршин?»27. Указанная зависимость социальной истории от европоцентристских ценностей «прогресса» критиковалась историками опыта с учетом достижений этнологов XX в. - с позиций культурного релятивизма. В частности, использовалось требование известного американского этнолога К.Гирца: «Вместо того чтобы пытаться классифицировать чужой опыт в рамках наших представлений ... мы должны ради достижения понимания отбросить такие представления и рассматривать опыт других людей в контексте их собственных идей о личности и о себе»28.

Какие же предложения в области теории были сделаны историками повседневности? Прежде всего, они призвали к отказу от устоявшихся клише и иерархии аргументов, предполагающих автономность различных сфер человеческой жизнедеятельности. «Основополагающий инструмент, - писал К.Гинзбург, - это отчуждение, неузнавание, способность смотреть на знакомые вещи как на необъяснимые, а не наоборот, как это делают историки... Часто к прошлому обращаются с чисто ретроспективной проекцией... Нужно обращать внимание на непохожее. Это непросто»29. По мнению сторонников повседневной истории, необходимо отказаться от привычного противопоставления объективного субъективному: «Интересы и «объективная» необходимость не предшествуют всякой практике, а являются ее частью. Они воспринимаются индивидуумами или группами через интерпретацию»30. Такой подход позволял видеть в повседневности не одну из (второстепенных) областей человеческой активности, а место сплетения многих (равноценных) факторов -политики, экономики, культуры. Задача повседневной истории, исходя из этого, -"вскрыть культурное и социальное «конструирование», «структурирование» и изменение власти и экономики в привычных условиях и образе жизни"31.

Подобная задача придавала особое звучание проблеме выработки теоретического инструментария. «Повседневная история, - писал А.Людтке, - бесспорно требует систематической децентрализации анализа и интерпретаций. При этом появляются первые признаки нового понимания теории. В центре внимания находится теперь не классификация отдельных явлений и их систематизация. Настоятельной становится, напротив, переориентация, при которой теория подразумевает не только «понятие» (Begriff), но и «представление» (Vorstellung). Теория направлена на

объяснение, но затем включает «представление» об одновременности самостоятельных моментов или изменений - даже если они оказываются противоречивыми, а возможно и несовместимыми друг с другом»32.

В контексте теоретической переориентации по-новому выглядит проблема источника и работы с ним. Задача выявления скрытой реальности жизни «немой» части населения требует чтения массовых источников - полицейских докладов, писем, записей, визуальных свидетельств сторонних наблюдателей, - анализировавшихся ранее под другим углом зрения. Видное место при изучении недавнего прошлого занимает интервьюирование (oral history). Предметы быта, изображения, фотоматериалы как исторический источник также приобретают важное значение. Однако изучение деталей не должно становиться самоцелью. Без реконструкции исторического контекста мелкая работа становится мелочной, антикварной, беспомощной33.

Методика обработки источника описывается историками повседневности с помощью заимствованного из этнологии термина «плотное (или подробное) описание» (C.Geertz) и подразумевает детальную реконструкцию исторического микроуровня. Эта методика «вытекает из необходимости представлять в возможно более полном виде новое, чужое, незнакомое и труднообъяснимое в исследуемых «текстах» культуры в форме описательной реконструкции. Она противостоит, таким образом, некоторым базовым представлениям так называемой «проверки гипотез», в которой незнакомое поспешно сводится к известному. Такое понимание «плотного описания» ни в коем случае не означает отказа этнолога от систематической интерпретации, но предполагает сознательный отказ от пробуждения (ошибочной) видимости однозначности, гармонии, окончательности интерпретационного «вторжения»34. Исследуемый источник должен оставаться «открытым» для последующих, иных трактовок.

Проблема источника в повседневной истории имеет и другой аспект: как выбрать из массы данных наиболее весомые и существенные? Для ответа на этот неоднозначный вопрос К.Гинзбург и К.Пони предложили искать в источниках «необычное нормальное» (E.Grendi). Под «необычным нормальным» подразумеваются аномалии двоякого рода. Имеется в виду, во-первых, то, что казалось непривычным или ненормальным людям изучаемой эпохи. Исследование таких отклонений о?

Другие работы в данной теме:
Контакты
Обратная связь
support@uchimsya.com
Учимся
Общая информация
Разделы
Тесты