Спросить
Войти

Гендерный ракурс деформации идентичности царя: Иван IV в историко-психологическом интерьере кризиса опричного времени

Автор: указан в статье

ПРОБЛЕМЫ МЕТОДОЛОГИИ ИСТОРИИ

УДК 930.1+940

И.Ю. Николаева

ГЕНДЕРНЫЙ РАКУРС ДЕФОРМАЦИИ ИДЕНТИЧНОСТИ ЦАРЯ: ИВАН IV В ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКОМ ИНТЕРЬЕРЕ КРИЗИСА ОПРИЧНОГО ВРЕМЕНИ

В статье выдвигается гипотеза о связи гендерного поведения Ивана IVс общей структурой его идентичности, претерпевшей существенную деформацию по мере сползания российского общества в ситуацию социальнопсихологического и духовного кризиса опричнины. Произошедший исторический срыв в процессах Перехода России к Раннему Новому времени рассматривается как органичное следствие укорененности традиционного уклада, несшего в себе большой груз архаического. Реактуализация архаики на гендерном уровне поведения царя и его подданных отражает и доказывает связь макроисторических процессов динамики русского общества с микро-историческими мутациями ментального плана.

Личность Ивана Грозного - многогранная и противоречивая - вызывала и вызывает немало споров в самых разных научных и не только научных средах. Острый ум, книгочей, реформатор - это всего лишь один из ликов Ивана IV, дававшего и дающего поводы говорить о нем как великом правителе российского государства XVI в. Другой лик - тиран и убийца, правитель, рано обнаруживший жестокость, граничившую с садизмом, чья подозрительность чем дальше, тем больше обретала черты маниакальности, побудившие ряд исследователей заговорить о нем как психически больной личности. Первым в отечественной литературе мнение о том, что «Иван IV не изверг, а больной», высказал Я. Чистович, предположив, что умопомешательство царя было вызвано и поддержано «яростным сладострастием и распутством» [1. С. Ь^ЬХ].

П.И. Ковалевский констатировал паранойю, которая протекала в специфических формах - царь в обыденном поведении мало чем отличался от здоровой личности, более того, для него нередко было характерно глубокое понимание сути вещей, однако мания преследования, актуализировавшаяся под влиянием внешних условий, в конечном счете, определяла взрывные стороны поведения его параноидальной личности. При этом ученый истоки душевной болезни видел в вырождении рода Рюриковичей, развитию которой способствовало неправильное воспитание [2. С. 10-23, 58-75, 87].

Эта традиция определения царя как психически больной личности в качестве оборотной стороны имела неизбежным следствием «списание» эксцессов опричного времени, как, впрочем, и ее самой, на счет психопатологии Ивана Грозного. Впрочем, уже тогда, на рубеже XIX-XX вв., некоторые исследователи обращали внимание на тот не оспоримый в нынешнем гуманитарном знании факт, что жестокость Грозного, чудовищная и избыточно экспрессивная по меркам нашего понимания ее пределов, по тем временам -явление широко распространенное. Об этом, в частности, писал К.Д. Каве-

лин, рецензируя исследования С.М. Соловьева [3. Стб. 639]. Однако далее констатации этого обстоятельства исследователи ни века XIX, ни века XX не пошли.

Неудивительно, что хорошо известные не только профессиональным исследователям, но и широкой публике эксцентричные особенности сексуального поведения Ивана IV являются благодатной почвой для самых разных интерпретаций, как правило, далеких от соотнесения с законами функционирования психосексуальной сферы как области бытования человека, органичной историко-культурному ландшафту общества. Чаще всего исследователи ограничиваются констатацией сексуальной распущенности царя, реже привлекают данные других наук для объяснения природы этого поведения. Не имея возможности в рамках данного текста сколько-нибудь подробно ком -ментировать сложившуюся историографическую ситуацию, сошлюсь все же на один из лучших образцов подобного рода привлечения инструментария медико-антропологического характера. Ссылаясь на антропологическое исследование останков царя, авторы солидного многотомного издания констатируют хроническое ртутное отравление организма первого русского самодержца. На основании сопоставления известных фактов из жизни Ивана Грозного и данных медицины диагностируется, что царь страдал конститутивным меркуриализмом. Симптомы этого заболевания, хорошо известные в медицинской практике, таковы: повышенная раздражительность, сниженная работоспособность, частая смена настроений, постоянное внутреннее напряжение и частые головные боли. Прогрессирование болезни сопровождается нередко чрезмерной мнительностью и раздражительностью. Известно, пишут авторы «Истории государства российского», что царь и наследник престола не были образцами добродетели своим подданным, и природа в отместку награждала их всевозможными дурными болезнями, которые тогда уже лечили втиранием ртутной мази, каломелью и сулемой [4. С. 27].

Сопоставляя эту картину с известными по рассказам современников описаниями состояния Ивана Грозного, начиная примерно с 1565 по 1584 г., когда царь предался разнузданному блудодейству, заключают историки, можно не сомневаться в диагнозе его болезни. Если с этим выводом авторов с определенными оговорками можно согласиться, то последующий пассаж для исследователя, знакомого с социально-психологическими закономерностями поведения определенного типа личности в контексте имеющейся информации об эпохе опричнины, вызовет немало недоумений: «... рискнем предположить, - пишут они, - что недуг с таким возвышенным названием, как «конститутивный меркуриализм», деформировавший психику самодержца, и был одной из первопричин тех неслыханных жестокостей, которые обрушил на головы своих подданных Иван Грозный во вторую половину своего долгого правления» [4. С. 28].

Рискуя несколько огрубить авторскую логику, из предложенной интерпретации все же сделаем вывод, что атмосфера опричного времени со всеми его кровавыми эксцессами была порождена сексуальной распущенностью царя, издержками протекания пагубного недуга. Но в эту картину не вписывается очень многое - и прежде всего во многом повторяющийся националь-

но-исторический рисунок социально-психологических комплексов, свойственных разным этапам модернизации российского общества. В частности, некая параллель опричным временам, которую можно увидеть в сталинской эпохе. В обоих случаях процессы модернизации сопровождались поисками «козла отпущения», отливавшимися в жестокие формы социальных эксцессов. Раскрытые «заговоры» бояр, массовые казни вызвавших подозрение или неугодных лиц (чего только стоит знаменитое «московское дело», когда было арестовано вместе с Иваном Михайловичем Висковатым 300 человек, в том числе почти все главные дьяки московских приказов) перекликаются со стилистикой знаменитых процессов 30-х гг. XX века, с характерной для них атмосферой страха, доносительства, процветавших в условиях произвола власти и широко разлитого насилия. А бесчинства опричников, в том числе и гендерного характера, прямо-таки просятся быть сопоставленными с типологически близким регистром поведения Берия и его окружения.

Как нам представляется, многочисленные эксцессы опричнины, в ходе которых население подверглось беспрецедентному по масштабам унижению, издевательствам и насилию, в том числе и гендерному, а также смехового характера явились выражением атмосферы тяжелейшего социальнопсихологического кризиса, сопровождавшего ломку российского общества в XVI в. Этот кризис был связан с мощнейшим историческим «срывом» на пути Перехода к новым формам социальности, которые сложатся в Европе к началу Нового времени [5. С. 4-29]. Именно в контексте этого кризиса и может быть адекватно проинтерпретировано гендерное поведение царя, равно как и стилистика его смеха, являвшиеся органичными компонентами динамики его личности как человека своей эпохи. Несколько забегая вперед, подчеркнем, что внешне мало связанные с властным кодом культуры гендерные установки сознания и поведения личности на бессознательном уровне воспроизводят общий рисунок ментальных матриц властного сознания. Смена алгоритма развития властных структур и соответствующего им ментального универсума всегда влечет за собой трансформацию и гендерного кода культуры.

В этом смысле гипотеза, из которой исходит автор данного текста, заключается в том, что гендерный «казус» Грозного, равно как и феномен его смеховой личины, явились не чем иным, как знаковым явлением той самой духовной и психологической деформации идентичности царя, которую бы А. Тойнби определил как архаизм. В свое время историк охарактеризовал это явление, как некий повторяющийся в разных обществах в ситуации «социального распада феномен «душевной болезни», назвав его основой сознание людей, протестующих «против традиции, закона, вкуса, совести, против общественного мнения» [6. С. 415] Примитивизация сознания и поведения, актуализация инстинктов, знаменующих возврат к первобытной стихии необузданных и неконтролируемых влечений, репрессирование наработанных морально-культурных императивов и табу представляют собой один из срезов такого «больного сознания», которое все чаще привлекает внимание специалистов из разных областей знания о человеке [7. С. 415]. В этом смысле опричный кризис может быть рассмотрен как один из исторически уникальных и в то же время повторяемых выражений протекания одной и той же

душевно-психологической болезни общества, в чем-то схожей, скажем, с той, что поразила римское общество в эпоху кризиса Империи.

Безусловно, было бы натяжкой искать прямую параллель гендерному поведению Ивана Грозного и его окружения в том стиле жизни императоров и окружавшей их элиты позднеримского времени, который устойчиво ассоциируется с картиной, нарисованной Светонием. Но от того, что, в отличие от Калигулы или Нерона, Иван не был замечен в кровосмесительстве, суть дела не меняется. Признания самого царя, что он «растлил тысячу дев», страшные пиры с пролитием крови, молчание московских бояр, не осмеливавшихся вступиться за честь своих сестер, дочерей и жен, подвергнутых насилию опричников, делают атмосферу опричного времени во многом типологически близкой отдаленной античной эпохе. Невольно напрашивается литературная ассоциация - «пир во время чумы», - с помощью которой более или менее точно передается общая для этих оказавшихся в ситуации, как сказал бы Тойнби, социального распада разных миров. Впрочем, еще раз оговоримся, что архаизирующие тенденции в поведении этих столь разных обществ были все же различными уже в силу того обстоятельства, что «откат» назад, регрессия к наиболее примитивным и тем более деформированным модусам сексуального поведения происходили в исторически разных условиях. Если применительно к позднеримскому обществу эта регрессия означала некий возврат к ментальным и поведенческим практикам архаики, которая была относительно «рядом», то во времена XX века сознание уже устойчиво отделяло культурную норму от избыточной свободы примитивных инстинктов.

Здесь не обойтись без отвлечения, которое будет носить гипотетический характер, но вне которого вряд ли возможна какая-либо историкокультурная или социально-психологическая ретроспектива рассмотрения изначальных архаических форм бытования человеческой сексуальности. То, что промискуитетные практики, включая кровосмешение, долгое время являлись витальной нормой архаического бытования человека, которая лишь постепенно по мере жесткой необходимости репрессировалась разными формами социальности, вряд ли вызывает сомнения. Другое дело гомосексуализм. По-видимому, этот код гендерного поведения был куда как более распространенной практикой архаики, нежели мы привыкли полагать. Об этом красноречиво говорит не только хорошо известный античный материал. Впрочем, он наиболее репрезентативен хотя бы уже по той причине, что нигде архаика не оставила столь много зафиксированных письменной традицией следов, как применительно к Древней Греции, так и Риму. Ни греки, ни римляне не делали особых различий между гомосексуальным и гетеросексуальным, они в большей степени различали активность и пассивность. Этот факт может быть адекватно понят лишь при допущении, что психологическая и физиологическая власть, доминирование в сексуальных отношениях составляли одну из основ архаической сексуальной ментальности. Яркий пример Спарты не исключение. Не случайно, пишет П. Киньяр, два основных сюжета, часто фигурирующих на большинстве греческих ваз таковы: охота за зайцами с голыми руками, олицетворявшая собой педерастическую

любовь, и сцена, в которой бородатый мужчина с напряженным фаллосом держит на ладони поникший пенис безбородого партнера [8. С. 10]. Не останавливаясь здесь на вопросе о механизмах ограничения данных практик в обществах античности [9. С. 9-16], заметим, что общая направленность исторической динамики античной цивилизации, выражавшаяся в постепенном репрессировании гомосексуальных практик, не привела в рамках этого мира к превращению этого явления в область постыдного в той мере, в какой она явит свой лик в более поздние эпохи. В этом далеко не избавившемся от груза архаики обществе слишком был силен коренившийся в глубинных отсеках сознания тандем двух взаимосвязанных установок - сильному доступно то, чего он желает. Поэтому насилие над тем, кто обладал низшим статусом, вовсе не рассматривалось как отступление от нормы. Достаточно было патрицию указать пальцем и сказать: «Те рае<1юо» (Возьму тебя через анус). И наоборот, вольноотпущенник, осмелившийся поцеловать свободного ребенка или юношу, мог быть обречен на казнь. Опять-таки не останавливаясь на вопросе, насколько укоренились в этом мире в качестве этически регулятивного принципа ценности гетеросексуальности и моногамии, подчеркнем, что близость архаического «наследства» в позднеримском обществе в ситуации кризиса, по-видимому, объясняет и масштаб, и «богатство палитры» тех проявлений сексуальных перверзий, как сказал бы современный психолог, что бытовали во времена Калигулы или Нерона.

В этом контексте мы рискнем предположить, что означенный код гендерных практик был широко распространенным и долгое время не был табуированным и в древнерусском обществе. Для того имеются, пусть дискретные и косвенные, но свидетельства. Глухое упоминание Повести Временных Лет о том, что в шатре с убитым князем Борисом ночью находился и отрок Г еоргий, которого он очень любил, - одно из них. Но самое главное -широкое распространение содомии в Московии, о котором свидетельствуют как сочинения иностранцев о России, так и многочисленные обличительные послания русского духовенства.

Справедливости ради надо сказать, что этот вывод целого ряда ученых о распространенности гомосексуализма в Московском государстве был поставлен под сомнение в одном из последних исследований на эту тему [10. С. 195-213]. Однако основной аргумент Г.С. Зелениной, что констатация иностранцами широкого распространении среди русских содомии была связана не столько с самой реальностью, сколько с «неприемлемой для западного человека XVI-XVII вв. легитимностью и, возможно, даже популярностью темы в публичном дискурсе высших слоев общества» [10. С. 213], представляется уязвимой. Именно потому фактически во всех свидетельствах иностранцев обращается внимание на «неприличные» увлечения московитов, что в русском обществе это явление не было репрессировано в той мере, в какой это произошло в Западной Европе, где сложился более благоприятный социально-психологический климат для соответствующих культурнопсихологических мутаций.

Природу последних невозможно адекватно интерпретировать в контексте какой-либо одной науки, будь то психология, история, культурология

или сексология. Накопленный багаж психологического и психоаналитического знания позволяет с большой степенью уверенности говорить, что избыточность сексуальных связей, гиперсексуальная активность, перверзии, алкоголь, наркотики являются одним из наиболее симптоматичных способов снятия неосознаваемой тревожности, страха, невроза [11. С. 11-214]. С помощью этих заменителей фрустрированное сознание пытается найти источник того самого удовольствия, которого его носитель не может достичь на путях той или иной ценностно значимой и в то же время свободной деятельности. Говоря о последней, Э. Фромм уточнял, что эта деятельность, связанная со свободой «для», лишена страха и не обусловлена диктатом извне. Она продуктивна, так как ориентирована на диалог с миром, как бы ни был мал формат той социальности, на которую она ориентирована [12]. Чем сильнее та часть идентичности, которая связана с Эго-идеалом, то есть принятыми «как свои», а не просто усвоенными внешне со стороны Супер-Эго ценностями, тем устойчивее и позитивнее идентичность, тем меньше страхов и тревожности испытывает она и тем меньше она нуждается в каких-либо физиологических эрзацах эмоций удовольствия, которое ей приносит ее деятельность. Обретение такой идентичности зависит от характера социализации личности, начиная с самых ранних этапов ее становления в рамках семьи. Последняя, в свою очередь, несет на себе печать историко-культурных возможностей и проблем, которые открывает для нее тот или иной тип общества.

Безусловно, эта эволюция не имеет прогрессирующего линейного вида, она носит кустовый характер. Однако некая векторная логика в ней есть. Несмотря на то, что современный западный мир с его обществом массового потребления породил и порождает тот тип идентичности, ценностный ряд которого исчерпывается, пусть социально мутированным, но остающимся устойчивым видом ориентаций «иметь», но не «быть», что создает почву для его повышенной фрустрированности, он же сформировал и тот ее модус, который отличается наибольшей личностной и социально значимой жизнеспособностью. Западная цивилизация, являвшаяся своеобразной лабораторией исторической переработки опыта поколений сначала античного мира, затем европейской средневековой и новоевропейской цивилизации, благодаря особому динамизму протекания социальных процессов на всех витках этой эволюции порождала острые проблемы адаптации личности к этим быстро менявшимся реалиям. Как нигде, личность испытала здесь мощнейший прессинг социально-психологической напряженности, но именно благодаря этому здесь и осуществлялась естественно-историческая селекция того типа идентичности, который обретал психологическую гибкость и выраженную способность жить в конструктивном режиме диалога с миром, способность к свободному творчеству.

В этом контексте видна параллель процессу индивидуализации и обретения личностью культурно-психологической устойчивости и наращения рациональной оснастки мышления. То, что в Западной Европе, если говорить об общих векторах развития, этот процесс шел динамичнее, чем где-либо, доказывает уже тот факт, что корпус означенных психологических и психо-

аналитических теорий сформировался именно в западном интеллектуальном пространстве. Сказанное звучит, безусловно, очень схематично, но в рамках статьи невозможно сказать больше. Важно подчеркнуть, что этот общий макроисторический рисунок состоит из множества взаимосвязанных сколков, каждый из которых имеет свою нишу в его общей картине. Общий поступательный ход развития того или иного общества или цивилизации выявляет не только ту культурно-психологическую мутацию в регенерации поко -лений, которая связана с воспроизводством идентичности продуктивнопозитивного характера, как сказал бы Э. Эриксон. Наряду с этим обнаруживаются те мутации человеческой породы, которые свидетельствуют о «сбоях» в процессе социализации, которые имеют, как правило, очень глубокие корни. Наиболее деформированный современный вариант можно представить типажом сексуального маньяка, убийцы типа Чикатило. Комплексный перекрестный анализ современной науки на примере таких людей как раз наиболее ярко иллюстрирует связь архаизации сознания и поведения такого рода людей с издержками их социализации.

Возвращаясь к гендерному казусу Ивана IV, отметим, что исторически уникальный характер социализации будущего царя нес на себе печать как макроисторического кризиса, в который попадет общество в эпоху опричнины, так и большей близости в сравнении с Западной Европой к непреодоленной социокультурной архаике в самом широком смысле этого слова.

Обозначая в самом общем виде формат макроисторического кризиса, представляется важным сказать о том, что, оказавшись на перекрестке исторических путей, принадлежа к странам начавшей формироваться в Раннее Новое время так называемой третьей субсистемы в процессе модернизации, Россия «споткнется», не выдержав ноши Ливонской войны, к которой она была не готова по причинам системного характера [13. С. 66-70]. Именно война, а точнее поражения в ней, явится спусковым крючком развертывания беспрецедентной по масштабам времени «охоты на ведьм», которая будет связана как с возросшим уровнем социально-психологической напряженности в обществе, так и с особенностями его сознания. Чрезвычайно важно подчеркнуть, что та мера избыточного напряжения, которая выльется в эскалацию социальных эксцессов, связанных с поиском «козла отпущения», потому и была столь высокой, что рационально-интеллектуальная оснастка русского общества того времени позволяла осмысливать окружающее лишь в алгоритме «вины» конкретных лиц. Эту чрезвычайно важную закономерность связи социальной психологии и характера, как пишет К. Хорни, «среднего уровня познания, достигнутого в данной культуре» [11. С. 34], нередко не учитывают исследователи, анализируя причины опричнины. Историкокультурный генотип развития русского общества, во многом определявшийся тем, что генезис самой государственности и цивилизации происходил на базе варварского мира, во многом, наряду с последующей «татарской» прививкой, определил больший удельный вес архаики во всех его сферах в сравнении с Западной Европой. Она-то и определяла замедленность в сравнении с западноевропейскими темпов и характера наработки инструментария абстрагирования, дифференциации как необходимейших компонентов

трансформации сознания в направлении его рационализации и слабую контролируемость эмоционально аффектной сферы, сказавшуюся на характере разрешения кризиса.

Русский человек той эпохи в общем и целом был более подвержен повышенной тревожности, которая свойственна была и Ивану Грозному. Ее современная психология именует базальной, то есть несоразмерной предполагаемой опасности. Детский опыт Ивана, несомненно, акцентировал эту черту. Отец Ивана IV - великий князь Василий III - скончался в 1533 г., когда Ивану было 3 года, через 5 лет умерла и его мать - Елена Глинская. Рано лишившийся родителей малолетний царь оказался лишенным самого важного, что закладывает основу «базисного доверия к миру». На языке психоанализа последнее является самым важным гарантом нормальной социализации ребенка, поскольку закладывает глубинные не осознаваемые, но очень прочные основания психологической уверенности в себе [14. С. 100-105].

Источником фрустраций малолетнего Ивана было не только раннее сиротство, но сама атмосфера при дворе, которая сложилась вокруг трона в результате борьбы за власть. Еще при жизни княгини Елены наметились соперничающие группировки в лице князей Василия Шуйского и фаворита княгини князя Ивана Овчины-Телепнева-Оболенского. Сразу после смерти Елены Глинской ее любовник был заключен в тюрьму и, как сообщает «Летописец начала царства», был «умориша... гладом и тягостию железною», а сестра его Аграфена, «мамка» Ивана IV, была сослана в Каргополь, и «тамо ее постригоша в черницы» [15. С. 11].

Фактически все детство и отрочество Ивана IV протекали в обстоятельствах жесткой борьбы различных группировок за власть, в ходе которой с малолетним князем никто не считался. Так, в 1542 г., во время попытки взять реванш князем Иваном Шуйским, обернувшимся, по словам Б.Н. Флори, настоящим военным переворотом, бояре не убоялись явиться посреди ночи в комнату Ивана и учинили митрополиту «безчестие» и «срамоту великую». А уже в следующем году Шуйские на глазах самого Ивана и Боярской думы жестоко избили Федора Воронцова «за то, что его великий государь жалует и бережет».

Детский опыт Ивана в силу уже означенных обстоятельств был травматичным даже по меркам тогдашнего жестокого и невротичного мира. Согласимся с Б.Н. Флоря, что запись об этих событиях, сделанная, судя по всему, по приказу уже взрослого царя, несомненно, отражала его отношение к происшедшему [15. С. 11] и косвенно подтверждала переживания ребенка, лишенного тепла близких людей - особенно матери, а впоследствии ее замещавшей фигуры - «мамки» Аграфены. Подобного рода упоминание, как факт оговорки, психоаналитически сигнализирует об укорененности в подсознании травмирующего воспоминания, связанного с потерей психологически значимой фигуры. Если бы этого травмирующего опыта не было, то вряд ли Аграфена, женщина, пусть и царская «мамка», попала бы на страницы летописца, повествующего о важных для царя государственных делах.

Предположение, что Иван действительно лишился того тыла, который обеспечивает нормальную социализацию на ранних этапах жизненного цик-

ла, и что это сказалось на его взрослой идентичности, можно найти и в переписке царя, где есть немало свидетельств «застрявших», как выражаются психологи, воспоминаний травматичного детского опыта. В сознании царя они с братом Юрием остались круглыми сиротами, которым никто не помогает, «нас убо, государей своих, никоего промышления доброхотнаго не спо-добиша. питати начаша яко иностранных или яко убожейшую чадь. Мы же пострадали во одеянии и в алчбе» [16. С. 33].

В приведенном выше рассказе уже взрослого царя имеется фрагмент, который также может быть проинтерпретирован психоаналитически. Восьми-или девятилетний Иван вместе с братом Юрием играют в свои детские игры, а князь Иван Васильевич Шуйский, «седя на лавке, лохтем опершися на отца нашего постелю, ногу положа на стул». Память избирательна, и если подсознание не репрессировало этого эпизода из головы взрослого царя, то нет сомнений, что маленького Ивана болезненно задел факт непочтительного отношения к нему - пусть малолетнему, но государю. Истоки акцентуированного избыточно болезненного самолюбия, которые не раз будут продемонстрированы Иваном IV в качестве зрелого и самостоятельного правителя, можно искать уже в этих ранних событиях.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что по мере взросления у будущего царя пробуждалось подавленное желание продемонстрировать свою власть, желание, компенсаторное по своей природе и деформированное тем страхом, который оставит неизгладимый след в его психике. Это желание, избыточное у личности авторитарного склада, превратится, на языке теории Д. Узнадзе, в фиксированную установку сознания взрослого царя, которая будет носить акцентуированный характер, отягощенный тем, что К. Хорни называет базальной тревожностью.

При этой интуитивно ощущаемой беззащитности маленький Иван получал пусть до конца не осознаваемые, но выразительные внешние знаки своей высшей власти. Этикет эпохи и двора предполагал, в частности, прием иноземных послов лично государем. Формальное отправление великокняжеских функции давало весьма веские свидетельства собственной значимости, которой в личностно-психологическом плане, если говорить об обретении идентичности реально властвующего великого князя, он не мог обладать. Так, уже через несколько дней после смерти отца трехлетний Иван принимал гонцов от крымского хана. Источники сохранили и другие свидетельства подобного рода. Ясно одно: не ощущать свою пусть символическую, но центральную роль в отправлении представительских функций власти он не мог, что наложит существенный отпечаток на характер деформации личности Ивана.

По мере взросления царя стиль отношения опекунов и окружения к нему претерпел изменения. Небрежение сменилось попустительством и лестью, во многом обусловленных тем, что враждовавшие между собой кланы старались теперь расположить молодого государя к себе, заручиться его поддержкой в будущем. Курбский описывает Ивана как «во злострастиях и в само-волствии без отца воспитанного». «Великие гордые паны (по их языку боярове)», по его словам, старались всеми средствами угодить молодому Ивану,

«ласкающе и угождающе ему во всяком наслаждению и сладострастию». И хотя Иван по-прежнему был не самостоятелен в делах государственных, его личное поведение никем не ограничивалось и не стеснялось. Иван развлекался, как хотел: спихивал «с стремнин высоких» кошек и всякую «тварь бессловесную», в 14 лет «начал человеков уроняти», бесчинствовал с детьми боярскими на улицах, «по стогнам и торжищам начал на конех...ездити и всенародных человеков, мужей и жен бити и грабити, скачуще и бегающе всюду неблагочинне» [16. С. 222]. Ища расположения будущего самовласт-ца, окружавшие его хвалили - «храбр и мужественен будет этот царь».

Свидетельства источников позволяют с большой степенью уверенности говорить, что в подростковом возрасте у будущего царя наличествовал тот комплекс черт, который современная психология интерпретирует как ком -плекс неполноценности. Присущая Ивану базальная тревожность вылилась в своеобразную защитную реакцию в виде агрессии в отношении других, как правило, ситуативно более слабых лиц [11. С. 31-34]. По-видимому, неслучайно одной из первых жертв этого деформированного всеми условиями детства опыта социализации наследника престола явится князь Андрей Шуйский, принадлежавший к кругу лиц, которые воспринимались как особо стеснявшие и ущемлявшие личные права Ивана и его брата. Тринадцатилетний государь велит псарям убить князя Андрея, как сообщает летопись, «не мога того терпети, что бояре безчиние и самовольство творят». Представляется психоаналитически важным позднее добавление к официальной летописи, которое является ключом к пониманию отроческого комплекса будущего царя. «От тех мест начали боляре от государя страх имети». Согласимся с Б.Н. Флорей, что в более поздние годы царь желал, чтобы это событие выглядело именно так в глазах читателя [15. С. 15]. На языке теории установки это свидетельствовало о фиксации соответствующей готовности сознания вызывать чувство страха у окружающих, зеркально отражавшее собственные страхи и тревожности.

Подчеркнем, что жестокость Ивана при всей ее чрезмерности не только по нашим меркам, но и меркам той эпохи свидетельствовала о ранней деформации его идентичности, что найдет отражение, как увидим, и в гендерном поведении. Уже на данном этапе жизненного цикла царя она обнаружит свою гиперизбыточность, с точки зрения современного психолога. Однако не следует сбрасывать со счетов, что существенный пласт неосознаваемых установок, с нею связанных, коренился в социальной психологии эпохи, медленно изживавшей архаическое начало. Поэтому русскому средневековому обществу в силу специфики историко-культурного развития в отличие от европейского был в большей степени присущ тот тип личности, который

Э. Фромм описал как носителя черт авторитарного характера, очень медленно в сравнении с Западом изживавшего свои базовые черты. В веберовском модальном смысле слова его характеризует ощущение бессилия перед вла -стью, страха перед ней, с одной стороны, чувство восхищения властью, безоговорочного принятия ее авторитета как непререкаемого, и гипертрофированного восхищения ее силой - с другой.

Уточним вслед за Фроммом, что власть в данном случае трактуется широко, не просто как некий политический феномен, но в бартовском ее понимании [17. С. 547], близком по смыслу фроммовскому. Не как что-либо определенно данное, но как результат межличностных взаимоотношений, в процессе которых выстраивается некая иерархия «высших» и «низших». Причем, подчеркивает Э. Фромм, лицо не обладающее «здесь и сейчас» определенной силой вызывает у такого рода личности желание «напасть, подавить, унизить», вызвать чувство страха, которое компенсаторно в отношении собственного [18. С. 142, 145]. В реконструкцию этих черт психологической двойственности царя как устойчивого личностного комплекса характерным образом вписываются и другие проявления его, вскрывающие стилистику поведения царя-подростка. Казалось бы, внешне не мотивированная, беспричинная агрессия и жестокость будет еще не раз являть свой лик в самых разнообразных поступках Ивана.

Еще раз подчеркнем, обострённое желание подчинять и командовать слабыми, свойственное структуре такого характера, было специфическим способом акцентуировано условиями деформирующей личность молодого царя социализации при дворе. Долгое время он не был готов к выполнению той социальной роли, которую ему надлежало выполнять. Как пишет Р.Г. Скрынников, достигнув совершеннолетия, «Иван IV далеко не сразу приноровился к роли самодержца. Дела управления не давались ему. Казалось, что он попал не на своё место» [19. С. 51]. Это создавало источник дополнительной нервной напряженности, которая, безусловно, не осознавалась.

Отсюда во многом проистекала общая неустойчивость его идентичности, которая находила свое выражение в самых разных сферах своего проявления, в том числе и в гендерной. Неслучайны те инвективы и поучения, с которыми обращались к царю его наставники. Так, Сильвестр, в своем послании призывал царя удалить из своего окружения людей, уличенных в «содомском грехе». «Аще сотвориши се, - писал Сильвестр, - искорениши злое се беззаконие прелюбодеяние, содомский грех и любовник отлучиши, без труда спасешися» [20. С. 82]. Максим Грек, поучая царя, отмечал как его неравнодушность к женской красоте, так и сквернословие, внимание к клеветникам [21. С. 158].

К. Хорни вслед за многими другими исследователями отмечала, что сексуальная неразборчивость, как правило, сопровождает поведение человека со структурой характера, которому свойственна чрезмерная тревожность. Физический компонент в данном случае выступает как своеобразная замена тех положительных эмоций, которые дают сексуальные отношения, включающие в себя эмоциональную связь. На деле такая личность не способна к любви. То, что ею движет, это не столько потребность в любви, сколько неосознаваемое стремление подчинять себе. Особенно рельефно это видно в отношении пола потенциального партнера [11. С. 116-126]. Глубинное «стремление подчинять себе, или, точнее, покорять и подавлять», лежавшее в основе общей структуры психосоциальной идентичности молодого Ивана, проявлялось таким образом, и в его гендерном поведении.

Обретение новой идентичности молодым царем, означавшей позитивные изменения ее социокультурной конфигурации, произошло в результате ее кризиса, нашедшего отражение и в стиле гендерных отношений. Определенную роль в этом сыграли события, связанные со знаменитыми пожарами 1547 г. и первым настоящим военным походом Ивана, которые повлекли за собой выраженное изменение его умонастроения, имевшее серьезный резонанс в практике отправления власти. Московские пожары весны - лета 1547 г. едва не уничтожили город. Фактически правившие вместо него родственники царя навлекли на себя такую ненависть своих противников, что те сумели возбудить «черный люд», натерпевшийся от их насилий и грабежа. Началось самое настоящее восстание. Все свалившиеся на их головы невзгоды люди рассматривали как результат, с одной стороны, волхований княгини Анны, матери Михаила Глинского, с другой стороны, как свидетельство проявления Божьего гнева против Глинских, родственников и любимцев царя. Не останавливаясь подробно на этих событиях, подчеркнем, что они породили мощный психологический кризис Ивана. В речи на Стоглавом соборе 1551 г., вспоминая эти события, царь говорил, повторяя известные слова псалма: «От сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя. И сми-рися дух мой.» [22. С. 247]. Именно этой реакцией только и возможно объяснить беспрецедентный по меркам того времени денежный вклад (7000 рублей), привезенный Алексеем Адашевым в сентябре 1547 г. в Трои-це-Сергиев монастырь, чтобы умилостивить Бога.

Аналогичный удар Бог «нанес» Ивану и зимой 1548 г., когда провалился поход против казанских татар. Официальная летопись сообщает, что царь вернулся в город «с многими слезами». Б.Н. Флоря отмечает и дру

Другие работы в данной теме:
Стать экспертом Правила
Контакты
Обратная связь
support@yaznanie.ru
ЯЗнание
Общая информация
Для новых пользователей
Для новых экспертов