Спросить
Войти

Гражданская война и проза 1920-х годов

Автор: указан в статье

УДК 93 В.П. Булдаков*

ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА И ПРОЗА 1920-х ГОДОВ

Сравниваются образы революции и Гражданской войны в художественной литературе 1920-х гг. с историческими реалиями и доктринальными установками большевиков. Показано, что там, где политики видели революцию, классово-политическую борьбу, прогресс, писатели улавливали стихийный бунт, людское озлобление, реанимацию дореволюционной архаики. Отсюда обилие религиозных образов даже у авторов, которые были левее самих большевистских лидеров. «Примирение» большевиков и литераторов-попутчиков рождалось из ощущения невозможности вернуться в дореволюционное прошлое.

Civil War in Russia and the prose of the 1920s. VLADIMIR P. BULDAKOV (Institute of Russian History, Russian Academy of Sciences).

The article is devoted to the comparison of the images of Russian revolution and Civil War in the prose of 1920s with the historical realities and doctrinal visions of the Bolsheviks. The author concludes that the latter often interpreted these events as revolution, class struggle and progress, while the writers saw them only as spontaneous riot, human animosity, reincarnation of pre-revolutionary antiquity. It explains well the abundance of religious images produced by the authors who were sometimes more left than the Bolsheviks themselves. Mutual “reconciliation” of both groups was the result of the sense of impossibility to return to the pre-revolutionary situation.

Русская литература и русская революция неразделимы - события 1917-1922 гг. были по-своему предсказаны, а затем отрефлексированы на эмоциональном уровне. При этом творческие элиты отреагировали на произошедшее совсем не так, как доктринеры. Там, где политики усматривали революцию / контрреволюцию, прогресс / регресс, литераторы находили стихию, смуту, хаос, пугачевщину. Возникает вопрос: чья картина была полнее и точнее, кто был ближе к истине?

Леонид Андреев, столь же проницательный, как и яркий писатель, одним из первых указал, что за образом революции стоял бунт. «Россия... сильная, талантливая, но малокультурная и дурно управляемая.

восстала первою и первая всеразрушающий огонь войны перевела в пламя Революции.., - писал он в июле 1919 г. в статье «Европа в опасности». «Кто совершил это страшное превращение?.. Это злодеяние совершил Бунт, который родился одновременно с революцией, уподобился ей на время, украл ее лозунги и извратил их, обманул народы - и удушил свободу и всякую жизнь... Откуда родится Бунт? Из недовольства своим положением и стремлением всего живого к полной и неограниченной свободе» [1, с. 360-361]. Сходным образом несколько ранее лидер эсеров

В.М. Чернов разделял «демос» и «охлос» - последний и осуществлял бунт. Л. Андреев, безусловно, идеализировал понятие революции, но он отчетливо

*БУЛДАКОВ Владимир Прохорович, доктор исторических наук, главный научный сотрудник Института российской истории РАН.

E-mail: kuroneko@list.ru © Булдаков В.П., 2013

сознавал, что революционные политики стали заложниками ими самими посеянной смуты. Другие литераторы доходили до этой мысли с трудом.

Нельзя сказать, чтобы вопрос об отражении революции в литературе и поэзии в частности не ставился в историографии. Писали даже об их значении как исторического источника [8; 29; 30; 36; 46]. В советское время художественные произведения оценивались по преимуществу под углом зрения «партийности» литературы, тогда как западным авторам не без оснований казалось, что в литературе первой половины 1920-х гг. ведущей была тема «смерти-возрождения» России [47]. В любом случае, несмотря на массу литературоведческих работ [1; 21; 35; 37] и отдельных историко-психологических сочинений (один из авторов, в частности, заметил, что «русский демонизм тесно переплелся с аннигиляционной установкой серебряного и бронзового веков») [41], когнитивный резерв образного восприятия революции до сих пор не использован.

При всей пестроте постреволюционной литературы в ней можно выделить нечто общее. Символика «рождения нового в огне старого» присутствует уже в конце 1917 г. (Б. Пильняк, «Погост Белые колодези») [10, с. 684]. В сущности, по этой колее двинулась основная масса постреволюционных писателей, пытавшихся уловить своего рода метаисторическую логику пережитого хаоса. Известны пронзительные строки В. Ходасевича о «вечно возрождающейся» России: «И ты, моя страна, и ты, ее народ, / Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год.» (1917-й - В.Б.). Некоторые из эмигрантских авторов (И. Шмелев) пытались разглядеть некую обновляющую мир «миссию России», далеко выходящую за пределы устремлений и «белых», и «красных» [41, с. 17]. А. Белый в 1924 г. уверял, что готов «претерпеть все... за счастье ощущать трепет еще “утробной жизни” Нового Человека в России» [3, с. 284] (впрочем, по возвращении в советскую Россию его терпения хватило ненадолго).

Похоже, революцию принимала и «понимала» лишь очень небольшая, хотя и шумная, группа «пролетарских» (реже «крестьянских») писателей и футуристов. Артем Веселый откровенно романтизировал революционную «вольницу». Павел Арский, назвав свой стихотворный сборник «Песни борьбы», воспевал «праздник грозы огнеликой» и «всемирный пожар» [4]. Но и с такими авторами было непросто. Коммунистических критиков раздражало в их творчестве обилие религиозных метафор и символов [48, с. 281]. Создается впечатление, что болезненный разрыв между мечтой и реальностью готов был сорваться у них в настоящую паранойю. Так, в творчестве Пимена Карпова революция вызвала представление

о «самосожжении народа» (понятное для выходца из старообрядческой семьи), а также навязчивый образ «красного дьявола» и «антихриста» [48, с. 18, 25]. К. Чуковский называл В. Маяковского поэтом «катастроф и конвульсий» [42, с. 32]. Для основной массы литераторов революция оставалась пространством непредсказуемости, и они пытались «осилить» его средствами языка. Один из современников справедливо заметил: «Ураган превратил в общий хаос все, что создано природой и культурой, и в этом хаосе родилась жажда найти первозданное слово» [28, с. 66]. Это удавалось с трудом.

Возникает ряд вопросов. Оправдала ли революция ожидания тех самых творческих элит, которые ее с такой надеждой ожидали? Что двигало художниками при подходе к создаваемым революцией образам? Увидели ли писатели и поэты в событиях 1917-1922 гг. ту логику, которая казалась им непреложной, как закон истории? Вписывались ли их образы русской революции в стандартные представления об европейских революциях? До какой степени изображение революции и Гражданской войны стыковалось с теми или иными «научными», политическими и идеологическими построениями того времени? «Уточняло» или опровергало их? Как все это повлияло на «марксистколенинскую» историографию?

Наконец, какую логику развития событий можно вынести из агрегированного «художественного» изображения революции и Гражданской войны? Какое соотношение между «стихийным» и «сознательным» в революции они разглядели? Как события тех лет соотносятся с более отдаленным прошлым? Что они «подсказывают» будущему?

В данном случае речь пойдет преимущественно о советских писателях, точнее тех, кому пришлось творить при большевиках. Что касается поэтов, то их по-стреволюционные реминисценции заслуживают специального изучения.

Разумеется, непосредственные образы революции литературные начальники принялись править. Так, выпущенный в 1924 г. «Молодой гвардией» в серии «Библиотека пионера» сборник «За власть Советов» содержал рассказ (автор К. Истратов) пионера

о мальчике, который убежал из дому, надеясь разыскать отца-красноармейца, нашел и спас его, а затем героически погиб, прошептав: «Отец, я умираю, за власть рабочих и крестьян» [14, с. 11-17].

Разумеется, серьезные авторы были далеки от подобных сочинений. В массе своей они пребывали в состоянии фрустрации. «Разрушено все, что было нужно, - и все, что было можно», - так характеризовал это настроение Е. Замятин в 1923 г., назвав его horror vacui - ужас пустоты [19, с. 437]. На этой почве

возникали самообольщения. Так, Б. Пастернак пытался руководствоваться неким «законом»: «великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью» [33, с. 320]. Вместе с тем он ученически следовал за «буревестником революции». «.Не знаю, что бы для меня осталось от революции, где бы была ее правда, если бы в русской истории не было Вас», - признавался он Горькому в октябре 1927 г. [33, с. 416].

Многие авторы старались опоэтизировать «пролетарский авангард» революции. С. Есенин еще в 1918 г. сочинил сценарий театрализованного представления «Зовущие зори», в котором наряду с актерами, изображавшими революционных рабочих, выступали «левые» поэты. Романтизация революции и Гражданской войны противостояла «мещанскому» нэпу. В 1926 г. появились такие произведения, как «Разгром» А. Фадеева, «РВС» А. Гайдара, «Конармия» И. Бабеля, «Донские рассказы» М. Шолохова. Официозная критика воспринимала их неоднозначно, - возможно, настораживали «остаточные» элементы гуманизма. Позднее советские литературоведы - такова ирония истории!

- старались подчеркнуть у тогдашних авторов глубокий интерес к человеку, захлестнутому борьбой двух миров [21, с. 223]. На деле художники слова, как и их герои, были подвержены обычной интеллигентской рефлексии.

Л. Троцкий не случайно отнес большинство «советских» писателей к «попутчикам», хотя иные из них старались быть «левее» его самого. Как бы то ни было, примечательно, что даже названия произведений как «красных», так и «белых» авторов укладывались в единый эмоционально-знаковый ряд: «Взвихренная Русь» А. Ремизова, «Голый год» Б. Пильняка, «Рожденные бурей» Н. Островского, «Окаянные дни» И. Бунина, «Бич Божий» Е. Замятина, «Хождение по мукам» А. Толстого (написанный за границей роман был основательно переработан автором по возвращении в Россию). Получалось, что над доктриной «пролетарской революции» возвышался гигантский образ первозданной (крестьянской) смуты. Конечно, «попутчики» составляли большинство, причем иные из них демонстрировали удивительную готовность «послужить» (пусть не всегда искренне) власти [43, с. 253, 362], охотно выдавая желаемое за действительное. Отсюда всевозможные перверсии воображения. Коммунистические критики отмечали навязчивость «красных акафистов» и «красных псалмов», их раздражало обилие религиозных метафор и символов в творчестве «своих», казалось бы, авторов.

Эсхатологические реминисценции своеобразно взаимодействовали с исторической памятью. Некоторые современники сравнивали события 1917-1922 гг.

со Смутой XVII в. Упоминания «разинщины», «пугачевщины» и т .п. постоянно встречаются у М. Волошина, С. Есенина, В. Хлебникова, В. Каменского, А. Блока. Названия стихотворных сборников П. Орешина говорят сами за себя: «Зарево», «Красная Русь» и «Алый край» (1922 г.). Н. Клюев взывал: «Боже, свободу храни Красного государя Коммуны». Красный цвет утвердился в качестве своего рода опознавательного знака большевизма (хотя некогда он был «своим» для казаков лейб-гвардейцев). В годы Гражданской войны командир РККА В.И. Цапенко ходил исключительно в красных штанах, комдив Д.П. Жлоба разъезжал на красном автомобиле и красном мотоцикле, а его дети на революционных праздниках появлялись в красных платьях [31, с. 483]. Трудно сказать, чем было обусловлено навязчивое стремление к «красному» у литераторов, какую коннотацию (красивый, кровавый или огненный) сознательно или бессознательно они вкладывали в свои «раскраски», искренне или автоматически пользовались «доминирующим» цветом в своей риторике.

Люди «терялись». Вероятно, неслучайным стал на этом фоне успех «Чапаева» Д. Фурманова, убеждавшего, что героическая эпоха рождает героический тип личности. Однако по-своему символично, что сам интеллигентный Фурманов покончил жизнь самоубийством.

Героизация жестокости и апология «новой» личности, «находящей себя» через «справедливое» насилие (Н. Богданов. «Звездный пробег»; А. Косте-рин. «В потоке дней»; Н. Колоколов «Мед и кровь»), смотрятся как попытки авторской самоидентификации (примечательно, что Колоколов некогда учился в духовной семинарии). Позднее эта тема нашла свое воплощение у Н. Островского («Как закалялась сталь»), но в 1920-е гг. к ней приблизились немногие [6]. Показателен роман В. Бахметьева «Преступление Мартына» (1929 г.) - своего рода «исторический приговор» классовой двойственности сознания главного героя.

Неслучайно появление целой серии произведений исторической прозы, а равно и всевозможных аллюзивных образов. Исследователи отмечают, что у

А. Чапыгина (роман «Разин Степан», 1924-1926 гг.) герой смуты выступал своего рода резонатором народных настроений, которые, в свою очередь, были производными от тектонических разломов «почвы». Г. Шторм («Повесть о Болотникове», 1929 г.) также пытался показать изоморфность своего героя и массы. Для прочих авторов (Н. Шаповаленко, К. Шиль-дкрет и др.) главной темой стало обличение «проклятого прошлого» [14, с. 8-12]. Напротив, Б. Пильняк увидел в Гражданской войне своего рода апофеоз

всей русской истории. В его романе «Голый год» (1920 г.) отчетливо прозвучало: все напасти пошли от Петра I и порожденной им «кающейся» интеллигенции, русский народ только и делал, что «бегал от государственности, как от чумы», ибо та несла в себе «татарщину татарскую, а потом немецкую татарщину», а раскольники и сектанты, дошедшие до Москвы, «государство строить свое начали, - выстроят». Трудно сказать, насколько Пильняк солидаризовался со своими героями, - товарищи по цеху увидели в его романе избыток неопределенностей. («Это не роман, а свод материалов», - писал Л. Лунц М. Горькому) [27, с. 427]. Футуристы, напротив, критиковали его за смирение перед «официальщиной». «Пролетискус-ство частично выродилось в казенных писателей, частично попало под влияние академизма», - отмечали они. По их мнению, «Серапионы» и Пильняк «приноравливаются к легкому нэпо-чтению, усвоив наши приемы и сдобрив их символизмом» [20, с. 6]. Межумочная позиция, казалось, могла удовлетворить (пусть на время) большевиков. Увы, ситуация оказалась сложнее: состояние амбивалентности по отношению к порожденной революцией власти у Пильняка было слишком заметно, чтобы большевистские лидеры восприняли это снисходительно. В определенные времена цена метафоры бывает очень высокой.

Тема раскола и раскольников, издавна противостоящих официальной России, присутствовала и у других авторов. Главный «революционный бандит» из «Ватаги» Вячеслава Шишкова происходил из раскольников (но при этом был проклят своим отцом). Образ «естественного» крестьянско-старообрядческого возмездия «чужой» власти, конечно, возник не случайно. Вряд ли такое нравилось большевистским вождям.

Конечно, официальным идеологом трудно было разобраться с состоянием литературного цеха. Многозначительно выглядит другая история, связанная с Б. Пильняком. 11 июня 1926 г. заведующий Госиздатом Г.И. Бройдо докладывал Молотову о сборнике его рассказов «Повесть непогашенной луны». Бройдо счел, что «в художественном отношении все рассказы слабы», но при этом даже не упомянул произведение, давшее название сборнику (РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 85. Д.

30. Л. 1-1 об). Между тем, в «Повести непогашенной луны» читающая публика увидела намек на то, что Сталин «убил» Фрунзе, отправив его на ненужную операцию. В писательской среде этого также не уловили, но сам Сталин разъярился: «.Составил эту грязную ложь не писатель, а буржуазный клеветник» [40, с. 86]. Конечно, Пильняк пытался сочинить - искренне или надуманно - своего рода реквием участникам Гражданской войны, словно захваченных пафосом самоуничтожения ради «светлого будущего».

Но, в отличие от своих героев, он вряд ли был уверен, что история по-прежнему должна двигаться «смертью и кровью». Таких сомнений не прощали. Как бы то ни было, попытки оправдания «убийства во имя идеи» у писателей были весьма заметны. Так, Н. Колоколов вложил в уста «страдающего» чекиста гневную отповедь врачу-интеллигенту, не способного уничтожить даже его - собственного врага [23, с. 231].

В 1924 г. одесские пролеткультовцы выступили со сборником «Потоки Октября». Он получился довольно пестрым: одни авторы воспевали «перековку» крестьян, интеллигентов и выходцев из традиционной еврейской среды [34, с. 31, 42, 101], другие показывали сложность классово-политической идентификации в революционном хаосе [34, с. 56, 60, 115]. Были здесь и стихи «о любимой Мане», с которой лирический автор «делил восторг классовой борьбы» [34, с. 161], но куда чаще фигурировали «революционные» (как и контрреволюционные) садисты, готовые не только сравнять с землей восставших крестьян и колонистов-немцев [34, с. 36, 45, 119], но и «разбить всех» во имя не вполне понятной цели [34, с. 133-134, 150]. Характерно, что интернационалистов среди воинственных красноармейцев обнаруживалось куда меньше, чем всевозможных этнофобов и антисемитов [34, с. 45, 60, 119].

Наиболее жуткую картину революционного насилия представил В. Шишков в «Ватаге». Его главный герой - крестьянский «революционер» Степан Варфоломеевич (!!) Зыков, - помогая бороться против колчаковцев, разорил и сжег «освобожденный» город. Сам Зыков походя разбивал вражеские головы чугунным безменом, его подручный - звероподобный горбун по кличке Наперсток - рубил головы священникам и купцам громадным топором у алтаря. Некоторые сцены романа смотрятся как кровавая пародия на «Всепьянейший собор». Зыков святотатствовал, сжигал церкви и дома богатых горожан. Впрочем, он казнил и собственных мародеров и насильников. Именно за непреклонность насилия в Зыкова влюбилась дочь убитого им же купца. Кажется, такого не могло случиться нигде и никогда.

В действительности прообразом Зыкова был партизан-анархист Г.Ф. Рогов, уничтоживший в декабре 1919 г. в Кузнецке на Алтае до 800 человек, а затем покончивший с собой, не желая попасть в плен к большевикам. Говорили, что его подручные рубили головы у алтаря, и даже распиливали людей пилой. Впрочем, в случаях, к восприятию которых человеческая психика не подготовлена, трудно отличить правду от вымысла. Однако две церкви роговцы действительно сожгли. И, как ни поразительно, вокруг фигуры Григория Рогова в свое время разгорелся ожесточенный спор: некоторые считали его настоящим революционером и яростно нападали на историков, пытавшихся показать его истинное бандитское лицо [см.: 44, с. 102-126]. Как ни парадоксально, этот спор продолжился в XXI в.

Феномен Зыкова-Рогова не был единичным: в том же Кузнецком уезде действовали и другие «красные» банды. Другим масштабным аналогом роговской резни была так называемая амурская трагедия. Весной 1920 г. в Николаевске-на-Амуре красные партизаны под руководством 23-летнего анархо-коммуниста Якова Тряпицына расстреляли несколько сотен пленных японцев. Затем развернулось планомерное уничтожение жителей города, которых разделили на пять категорий по «этноклассовому» принципу. Город был сожжен, в ходе десятидневной резни погибло до 2,5 тыс. человек (называли и большие цифры). Тря-пицына (из крестьян), начальника его штаба Нину Лебедеву (21-летнюю москвичку) и пятерых их подельников большевики расстреляли по стандартному обвинению в дискредитации советской власти [9, с. 1026].

Такие явления не были единичными - Гражданская война словно срывала с людей человеческую оболочку, обнажая звериное нутро. Это и отразили художественные произведения 1920-х гг. Естественно, о таких «эксцессах» постарались «забыть» советские литературные критики и историки в последующие годы. Примечательно, что споры о «тряпицынщине» продолжаются до сих пор [24, 26].

Очевидно, что красный террор не мог не быть жестким, жестоким и стихийным. Во-первых, революция означает прерывание всякой законности, а потому на ее стороне, так или иначе, появляется большинство людей, оказавшихся вне закона, тогда как контрреволюционеры в большей или меньшей степени связаны традицией правосознания. Во-вторых, в силу этого революция в несравненно большей степени, нежели контрреволюция, притягивает всевозможных пассионариев и диссипативных элементов, чья неуравновешенность носит неуправляемый характер. В-третьих, если «белые» стремились уничтожить только большевиков и сочувствующих им, то «красные» готовы были разрушить весь старый мир во имя «светлого будущего». Наконец, красный террор носил идейно целенаправленный, «нерассуждающий» характер, тогда как в белом терроре было слишком много элементов интеллигентской рефлексии и бессильной истероид-ности. Все это в полной мере отразил основной массив советской беллетристики 1920-х гг. Понятно, что большевистским идеологам приходилось доказывать, что именно они, а не их противники, вынуждены обороняться от «мирового зла». Между тем на допросе

по поводу разгрома Николаевска-на-Амуре пожилой уголовник, а ныне красноармеец, Оська Крученый (Осип Трубчанинов) на вопрос, принимал ли он участие в убийстве женщин и детей, спокойно ответил: «Рубил. Нам это в привычку» [31, с. 328].

Бесчинства творили главным образом «партизаны» - не только «красные», но и «белые». Понятно, что без демонизации своих противников противоборствующим сторонам трудно было убедить население в справедливости своей миссии. Но в описании насилия примечателен еще один момент. Большевистские авторы создавали впечатление, что оно принимало особо изуверские формы по отношению к женщинам-революционеркам (нечто подобное проделывали и белогвардейские публицисты). Так, сборник «За власть Советов», вышедший в серии «Красные платочки», открывался публикацией приказа полковника Томашевского по гарнизону г. Кустаная о необходимости «расстреляния и повешения» большевистских «преступниц». В последующих рассказах и очерках показано, как белогвардейцы пытали, насиловали, расстреливали и вешали отважных коммунисток, комсомолок - преимущественно молодых [16. с. 54, 69, 70, 76, 105]. Работнице-комсомолке Зинке офицеры отрезали грудь, а затем сбросили с колокольни. Другой восемнадцатилетней девушке белогвардейцы отрезали обе груди и «изрубили на куски» руки [16, с. 54, 83]. Многие женщины героически гибли в боях. Создавалось впечатление, что тогдашней жертвенности намеренно придавался феминный оттенок. В общем, нечто подобное характерно для мифологии всякой революции.

Показательно, что, сопоставляя всевозможных контрреволюционеров и большевиков, авторы подчеркивали, что именно последним удавалось обуздать хаос революции. Садистское насилие «белых» смотрелось своего рода пароксизмом злобного отчаяния. Так, писали, что «при петлюровцах галдеж, ералаш, «рщна мова», клубы и картеж, а при «красных», напротив, тишина - точно город вымер». Правда, объяснение этому давалось упрощенное: большевиков боялись, а потому «порядку не рушили» [39, с. 26].

Пожалуй, первым сумел по-настоящему разглядеть историческую «заслугу» большевиков А. Серафимович. Его «Железный поток» (1924 г.) именно потому встал в ряд советской классики, что автор, отталкиваясь от реальных событий, показал, как страхи и паника были подавлены железной волей командира Ковтюха, спасшего тысячи красноармейцев от неминуемой, казалось бы, гибели. Возникает вопрос: как такое могло случиться? Серафимович «человек искренний и ошалел на всю свою лысую головушку. И он искренне, даже до глупости демократичен, верит в большевиков, вообще ошалел восторженно и насквозь», - так характеризовал его Леонид Андреев [1, с. 225]. Между тем за образом Ковтюха стоял реальный человек - Д.П. Жлоба, который со своей Стальной дивизией осенью 1918 г., вырвавшись из Ставрополья и действуя на свой страх и риск, спас от падения Царицын [2, с. 60-61]. Так возникло нечто вроде аналога мифу «Ледового похода» белогвардейцев. Стоит отметить, что Жлоба стал по-своему легендарной фигурой и у белых. «Ни латыш, ни китаец, ни Жлоба / Не чинят нам в дороге препон. », - такие слова содержала «Песнь дроздовцев» в Крыму [13]. (Дело в том, что в июне 1920 г. кавалерийский корпус Жлобы был окружен и наголову разбит пехотной частью врангелевцев).

В отличие от Серафимовича, куда более экспрессивного И. Бабеля отнюдь не приветствовали бывшие «красные атаманы». Так, С.М. Буденный в статье «Бабизм Бабеля» накинулся на автора «Конармии» за подверженность влиянию «мелкобуржуазной местечковой среды еврейского гетто» [7, с. 75]. Командиры Первой конной армии (вероятно, по указанию Ворошилова) именовали Бабеля «поэтом бандитизма» [12], «буржуазным интеллигентом», таланта которого хватило только на «изображение сумасшедшего бреда еврея-талмудиста и женщин-проституток» (РГАСПИ. Ф. 74. Оп. 2. Д. 75, л. 18). Больше всего осуждали его за «порнографию» (РГАСПИ. Ф. 74. Оп.

2. Д. 75., л. 3, 4, 18, 28, 36) и охаивание «вождей»: К.Е. Ворошилов якобы был представлен истериком,

С.М. Буденный - нытиком, С.К. Тимошенко - содержателем наложницы (РГАСПИ. Ф. 74. Оп. 2. Д. 75., л. 13). На деле «вымысел» Бабеля было лишь бледной тенью погромов и преступлений, сопровождавших путь Конармии в 1920 г. [25, с. 363, 397, 400, 401, 408, 416, 422-423, 431]. Бабель скорее смягчал подобные явления. Причем со временем он стал скептически высказываться о собственном произведении [5, с. 123] - дух революции словно разошелся с атмосферой позднего нэпа.

Характерно, что и Серафимович не пытался подретушировать образ Гражданской войны. Присутствуют в «Железном потоке» и этнофобские мотивы. Бабель писал об антисемитизме «воинов интернациональной мировой революции» куда более откровенно: «Повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме»; «Жид всему виноват - и нашему и вашему. Их после войны самое малое количество останется». Как бы то ни было, окружение Сталина, не говоря уже

о сервильных литературных критиках, в таком «реализме» не нуждалось. Тогда за Бабеля вступились представители отдела печати ЦК (А.К. Воронский,

В.П. Полонский и др.), известные критики и писатели (И. Лежнев, В. Шкловский, Л. Сейфуллина и др.), им противостояли наиболее рьяные «пролетарские» авторы из группы «На посту») (РГАСПИ. Ф. 74. Оп. 2. Д. 75, л. 25). Но ситуация развивалась не в пользу первых, хотя со временем большевистское руководство приструнило и вторых.

Следующей ступенью утверждения «правильного» (большевистского) взгляда на реалии Гражданской войны следует, вероятно, считать «Разгром» А. Фадеева. Если ранее писатели склонны были по-народнически противопоставлять всезнающего «вождя» и «слепую массу», то Фадеев начал выстраивать своего рода иерархию народных характеров, тем самым показывая (в отличие от А. Серафимовича, А. Веселого, Вс. Иванова, В. Шишкова, Д. Фурманова), как люди проникаются большевистской «сознательностью» [36]. Это соответствовало агитпро-повским установкам. Стоит отметить, что советская историография большевизма также видела его заслугу в преодолении разрыва между «стихийностью» и «сознательностью» (что на деле у «красных» так и не было преодолено).

Наиболее масштабное и выразительное произведение о Гражданской войне - «Тихий Дон» Шолохова - также далеко не однозначно в «классовом» отношении. Его центральной фигурой является уставший от насилия человек, пытающийся найти «свою» правду. Это оказалось невозможным - самый ход событий навязывал совершенно иное понимание сути происходящего. Впрочем, Шолохов постарался внести в происходящее большевистскую «ясность». А.В. Венков считает, что роман писался, в основном, по разнородным газетным материалам, которые автор соответственно редактировал. Он же указал на остаточную гетерогенность текстов отдельных глав [11, с. 414]. К примеру, события 1917 г. написаны так, как будто автор сверялся с лежащим рядом учебником по истории КПСС (его абрис к тому времени уже сформировался).

Вместе с тем революция не просто предоставляет возможность выбора, но и дает «шанс». М. Булгаков в «Белой гвардии» показал, что она словно выталкивает человека из привычной обыденности, расширяет возможность его непосредственного воздействия на «большую историю». Цена возможной метаморфозы, правда, слишком велика: историческое действо, в которое включается личность, прилагает совершенно непривычные критерии к ее поступкам. Человек перестает принадлежать себе, превращаясь в функциональную «песчинку» неясного для него самого процесса. При этом оказываются востребованы

крайности - и положительные и дурные - его натуры. Закономерно и то, что при этом сам он постоянно обманывается. Но, как ни парадоксально, именно неприкрытая демонстрация «обманов» и «самообма-нов» того времени позволяет историку уловить теле-ологизм нелинейного процесса.

Однако произведения М. Булгакова стояли несколько особняком применительно к тематике, которую осваивала советская литература, включая «попутчиков». Появились книги о «бывших», превратившихся в антисоветских злопыхателей (Н. Русов «Обломки»), о «белых палачах» (П. Дорохов «Колчаковщина»; Л. Никулин «Голые короли»), о выброшенных из России белогвардейцах (К. Большаков «Сго-ночь»). (Примечательно, что К.Г. Большаков начинал как футурист, но, пройдя через мировую и Гражданскую войны, проникся отвращением к литературному снобизму). В этих произведениях сочувствие к жертвам Гражданской войны не только исчезает - напротив, появляется мотив «справедливого» возмездия по отношению к ним. И подобная тенденция укреплялась, причем - что характерно - в том числе и за счет специальной литературы для детей. Так, появились такие произведения, как «Красный бакен» С. Григорьева, «Красный партизан» М. Колябской, «Красные воробьи» Г. Никифорова, наконец, «Красные дьяволята» П. Бляхина [5, с. 274].

Примечательно, что к 1937 г. полностью возобладал «героически-казенный» образ «главных» участников Гражданской войны. Так, выпущенный в Саратове к 20-летию Красной армии очередной сборник «За власть Советов» воспевал не столько людские страсти, сколько цель, к которой они были якобы устремлены. Среди авторов были А. Толстой, А. Серафимович, В. Маяковский, Д. Фурманов, Вс. Иванов [19]. У большинства авторов (среди них много малоизвестных) преобладала тема «мудрого» руководства революцией. Все это сочеталось с призывами «быть бдительными» перед новой угрозой извне.

Время кристаллизовало образ врага - и в жизни, и в литературе. Так, «этнизация» противника, заметная с начала Гражданской войны [9, с. 877, 915, 960, 985] в советской литературе 1920-х гг., заслуживает специального исследования: здесь постоянно присутствуют образы «чеха-карателя», «японца-изувера» и т. п. У В. Шишкова в «Ватаге» (1923 г.) у партизан в ходу было выражение «чехо-собаки». В белогвардейской литературе им противопоставлялись зловещие фигуры «еврея-комиссара», «китайца-палача» и проч. Но некоторые авторы пытались писать «объективно»: то ли симпатизируя, то ли оплакивая тех и других. Так, В. Зазубрин в «Двух мирах» показывает, что белогвардейцы любого китайца расстреливали почти автоматически; один из офицеров, прошедший

«германскую», заявлял о своей нелюбви к французам, которые отправляются в Россию на самолетах, как на охоту, - «дикарей русских пострелять». Красные партизаны, в свою очередь, словно тяготились необходимостью расстреливать юных офицеров-добровольцев.

Потребность в отталкивающих и устрашающих образах привела к гиперболизации роли интервенции. Это помогло утверждению психологии «осажденной крепости» - естественной спутницы деспотии. Вольно или невольно литературные страхи создавали новую психосоциальную реальность.

Разумеется, тематика Гражданской войны не была в литературе постреволюционного десятилетия доминирующей - контрастирующая с ней «нэповская» действительность шокировала авторов ничуть не меньше. С другой стороны, «разлом времен» вызывал расцвет жанра утопии и антиутопии. К тому же воспоминания о революционном насилии постепенно вытесняли страхи перед государственной репрессивностью. Весьма показателен в этом отношении Е.Д. Зозуля с «Рассказом об Аке и человечестве» [8, с. 124]. Примечательно, что в 1930-е годы он же стал сочинять песни и стихи о Сталине. Вольно или невольно писатели угадывали видовую особенность возрождавшейся власти: избавление от «лишних» людей, мешающих насильственному внедрению счастья. Тему революционной жертвенности по-своему обыграл А. Тарасов-Родионов («Шоколад») - его герой, старый большевик, признал целесообразность собственного расстрела во имя спасения авторитета партии. Примечательно, что автор, прапорщик военного времени, принял активное участие в большевистской революции, а затем активно арестовывал контрреволюционеров.

Чем более хаотична реальность, тем более велик соблазн мысленного ее упрощения. Первая мировая война, воспринимаемая как «война машин», упрочила механистичные представления об истории. Многие авторы, начиная с А. Гастева, пытались преодолеть хаос, порожденный революцией, с помощью апологетики машинной ритмики. Все возвращалось на круги своя.

Можно ли говорить об «объективности» отображения реалий революции и Гражданской войны в беллетристике 1920-х гг.? Думается, что в точности отображения бытовых деталей сомневаться не приходится. Столь же «реалистично» воспроизводятся образы массового сознания тех лет. Как бы то ни было, ни один источник не передает так ощутимо мятущийся «дух» того времени, как художественная литература постреволюционного периода. А без осознания психоментальных оснований революционной эпохи всякая работа историка становится бессмысленной.

Несомненно, революция оправдала ожидания очень немногих левых и анархиствующих авторов. Однако они увидели в произошедшем не «классовую» логику, а традиционную русскую смуту, правда, не лишенную «обновляющего» содержания. Отсюда подспудная готовность последовать за «победителями от истории» - большевиками, точнее, за их идеализированным подобием. Власть и творческие элиты сблизились на идее «исторической неизбежности».

Об «интеллигентских» корнях большевизма написано немало. Литература 1920-х годов лишний раз подтверждает справедливость подобных выводов. Л. Андреев, выдавший множество едких и уничижительных характеристик Ленину и большевикам (как, впрочем, и другим социалистам и интеллигенции вообще), вместе с тем писал: «Должен сказать, что в “большевизме” я вижу не только отрицательную сторону. Если верхи его почти сплошь пропитаны ложью, корыстью и обманом, то в низах его явственно веет чистый дух народного восстания. Пусть это только “восстание рабов”, темных, невежественных, даже жестоких и ленивых - я все же не могу осудить рабов и пропеть хвалу рабовладельцу» [1, с. 227]. Все это напоминало смирение бывшего «веховца». Примирение с большевизмом рождалось из ощущения невозможности вернуться в дореволюционное прошлое. Герой В. Зазубрина («Два мира») вложил в уста одного из своих героев - профессора - монолог, который звучит как своего рода интеллигентское оправдание большевизма: «Война разнуздала зверя в человеке... Отсюда - неудержимое влечение современных народов к большевизму. Большевизм не есть что-то случайное и внешнее, это какая-то роковая болезнь, которая таится в крови народов. В большевизме стал явным тот “образ звериный”, который уже задолго до войны жил в душе народов, вынашивался всею жизнью современного государства. Тут перед нами обнажается провал мировой культуры.» [18, с. 46]. Аналогичным образом герой романа Ю. Слез-кина, написанного в Коктебеле в 1925 г., утешал себя тем, что «здоровый инстинкт дикаря вывел нас из таких дебрей, где бы любой культурный человек давно сгинул» [20, с. 19-20].

Почти все литераторы 1920-х гг. (не исключая эмигрантов) вольно или невольно пытались привести былой «порядок вещей» в соответствие с «порядком идей». Это удавалось лишь частично. Так или иначе творческие люди обнаруживали в революции скорее циклично-синергетическое, нежели прогрессивнопоступательное содержание. Конечно, правы были они, а не их коммунистические начальники. Однако в России монополия на «истину» вновь оказалась в руках у государства.

Но если литература и революция в 1920-е гг. оставались неразделимыми, то каково оказалось влияние художественных образов на советскую историографию? В современной литературе высказывалась точка зрения, что к концу 1920-х гг. сформировался «рево-люциоцентризм» с его «безоглядной верой в очистительную и спасительную миссию революции». Он «воспринимается как религия нового времени. как источник порождения руководящих и направляющих мифов - о гегемонии пролетариата, неизбежности обострения классовой борьбы, несостоятельности всей культуры прошлого, неоспоримой правоты масс, большинства перед меньшинством, безоговорочном приоритете общего перед личным и т. д.» [46, с. 200]. На деле подобные представления сформировались еще до революции, что в полной мере отразила творческая среда.

Эмоц

РЕВОЛЮЦИЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА ПИСАТЕЛИ 1920-Х ГОДОВ russian revolution russian civil war the bolsheviks writers prose of the 1920s
Другие работы в данной теме:
Контакты
Обратная связь
support@uchimsya.com
Учимся
Общая информация
Разделы
Тесты